Страница 21 из 25
А теперь еще и скирд соломы – тоже чужой. Как бы не попало нам, что копошимся в нем… Я забился в соломенную нору, которую отец вырыл для меня. Ломоть хлеба, который он мне отдал, куда-то в темноте провалился. Я его так и не нашарил. Изредка лишь хлестнет вдали обессиленная молния – и тут же ее проглотит тьма. Ветер временами затихал, будто к чему-то прислушиваясь и задумываясь. В соломе попискивали мыши, – может, мы порушили их нору, раскидали выводок. Я когда-то видел маленьких розовых мышат, я жалею все живое, все незащищенное перед грозными силами зла, стихий, рока. Вскрикнула птица – и, испугавшись своего голоса, больше не решалась подавать его… Недавний ливень и затихающий временами ветер, обессиленные молнии среди тьмы и вскрик ночной птицы, – конечно, все имело какое-то близкое отношение к моим переживаниям, исполнясь зловещего смысла, который я чувствовал, замирая душой и еще не постигая до конца…
То ли я вздремнул, то ли просто забылся, но когда очнулся, я долго прислушивался к непонятным и странным звукам. Словно кто-то стонал, рыдая, всхлипывал, шморгая носом, а главное, бормотал что-то бессвязное, спеша и запинаясь, как в горячке, и словно опасался, что вот-вот прервут, не дадут сказать главное, и уже непоправимо сочтут виновным.
Да, это был несомненно голос отца, хоть и очень непохожий и едва узнаваемый. Но с кем это отец разговаривает?
Я не сразу догадался, что говорит он с покойной матерью.
Он, видно, был уверен, что я сплю и не слышу его речь, полную горьких раскаяний и душераздирающих стонов. Это был странный плач – так странно, наверно, плачут все взрослые. Мать отец укорял лишь в одном, что оставила сиротку, оставила с ним, ни на что не годным пьяницей. Горько, ох как горько будет сиротке без нее! И снова покаянную речь отца сменяли душераздирающие стоны, мне становилось жутко, я сам себе зажимал рот, чтоб не закричать от испуга. Даже во хмелю отец так не пугал меня.
Я, кажется, впервые так близко почувствовал отцовское горе, его ранимую душу. Он, оказывается, на людях не хотел и не мог показать своих слез. Он всегда был один. Не мог он даже горе свое разделить с миром, как это испокон веков заведено на селе, перепоручить выплакать это горе сердобольным бабам и вопленницам-старушкам…
Ведь ни слезинки, ни словечка отец не проронил потом ни в церкви, где сам батюшка Герасим отпел покойницу, ни на кладбище, где к удивлению моему, собралось очень много сельчан, среди которых был и председатель сельрады Гаврила, и учитель Марчук, и даже комиссар кордона…
Странные мысли навещают меня, и я пытаюсь поделиться ими с Шурой. Я не подозреваю, что это вечная тема, не решенная и великими умами, тема любви, жизни и смерти. Может ли понять Шура – как сильно я любил свою маму, как она меня любила, и почему судьба так жестока к любящим, почему умерла моя мама?.. Я спрашиваю Шуру о всем этом, но к нему ли, вечно усмешливому, адресоваться с такими вопросами?.. Но должен я узнать друга?.. Если вышутит меня – не друг он мне больше. Зачем она мне тогда, такая дружба?
Шура внимательно посмотрел на меня, сделался сух и строг – отвел даже в сторону свое мороженое.
– Поэтому и померла, что очень любили… То есть вы как бы предчувствовали разлуку. Поэтому так любили друг друга. Умерла молодой, чтоб ты ее такой помнил, такой любил. На языке поэтов это… В общем, в тебе живет ее духовный образ…
Как-то загадочно говорит Шура. А может, он это вычитал в книге какой-нибудь? Шура – он знает что говорит… Вглядываясь в даль, он еще подумал и добавил:
– Жизнь и смерть ничего не значили б, если между ними не было любви. В любви бессмертная жизнь… Понимаешь, нет смерти!
Почему-то не хотелось мне ничего уточнять. Мне показалось, что это именно такой случай, когда спрашивать ни о чем не надо. Я и не кивнул в знак притворного понимания. Надо просто помолчать, как после хорошего Шуриного стихотворения. Я еще подумаю над словами Шуры. Смутно догадывался я, что смысл его слов был в том, что большой любви не нужна длинная жизнь. Не в годах дело, в любви!.. А все же он кончил строчками Есенина: «Перед этим сонмом уходящих я не в силах скрыть своей тоски»…
– А ты, Шура, любил свою маму? Или отца?
– Родителей своих все любят. Хотя, по правде сказать, потом оказывается, не все они стоят этого… Любим, уважаем, потом жалеем, отдаем им долг. А у меня… Жадные у меня были предки! Над свечечкой дрожали, когда я книгу читал. Все в кубышку! У бати моего было пят-над-цать тысяч! В швейцарском банке! Не спали ночами, шептались в постели, молились. Я все слышал. И все тыщи ухнули, когда революция началась. Думаешь, батя мой унялся? Опять все копил! И все на черный день. Если все на черный день – так и светлого дня всю жизнь не увидишь. Да и матушка такая же была. Жадина…
– А ты не жадный, Шура?
– Это ты к чему? Что деньги коплю?.. Я в Одессу подамся! На корабль поступлю – хоть матросом, хоть юнгой. Ведь на первую пору – на харчи нужно? Мне сказали, если несколько лет проплавать матросом, потом в мореходку возьмут. Пущай хоть родители в Соловках…
– А вот отец Петр – тоже поп. А почему его не послали в Соловки? То есть почему твоего отца…
Глаза Шуры вдруг загорелись, вспыхнули злыми огоньками. Он зыркнул на меня, будто я был ему злейший враг. На темных от загара щеках проступил румянец.
– А потому, что неумный мой батя был! Жадные – они все неумные. Пришли закрывать церковь, а он сельчан на такую агитацию поднял, что те в топоры: «За веру православную!» И смех и грех. Бате та вера – до фени. Ему деньги прихожан нужны были. Грошики, копейки, пятаки крестьянские. Медь возил в город, у лавочников менял на бумаги, на кредитки… В общем, все правильно, Санька. Воз-мез-дие! Как у великого поэта Блока!.. А ты счастливей меня, у тебя, судя по всему и родители людьми были, и детство настоящее было. Батя у тебя – кто? Крестьянин, солдат, калека… Это многих славных путь. А мне вот – все сначала начинать надо! Ничего еще у меня настоящего не было. А жить надо так – э-эх! – чтоб потом умереть не жалко было! Вот я понимаю поэта! Скажем, вот это…
Мял цветы! Не рвал, а мял. Застенчивое, мягкое, задумчивое – сокровенное – слово! Ходил по земле, влюбленный в жизнь, веселый и юный, беспечный и цветущий… Поэзию понимать нужно! Мял цветы – потому, что задумчиво, в мечте, нечаянно… Если случалось женщину обидеть – тоже нечаянно. Хотел радовать, чтоб жизнь неслась нескончаемо в этих цветущих лугах, среди яркого июньского разнотравья, такая же вечно цветущая, красивая и естественная, незлобивая и некорыстная, как сама природа! Не лежал – «валялся на траве» – тоже нечаянно, как мальчишка или как «братья меньшие», зверье. Какая любовь к жизни, к природе, в которой все живое! Надо жить не для жадности и денег – для неба и трав, для цветов и женщин… Вот это – молитва!.. Не богу, не мамоне: жизни! Так ли жил мой родитель? Эх!.. Одним коротким, нет, кротким и застенчивым, как голос котенка, – «мял» – как много говорит поэт, там, где ждем грубое, взрывное, агрессивное, – «рвал»! И каждое слово золотое!..
Поэты, брат, мудрые люди, они как бы ближе к природе, ее естественности, они страдальчески чувствуют красоту, до самозабвения любят жизнь, понимают ее счастье… Они учат жизни! И ты учись понимать поэзию! Она одна знает настоящие ценности жизни: свободу, любовь… И труд! Поэты – великие труженики. Труд чувств, мысли – души. Это только глупцы представляют себе поэтов беспечными людьми – закатывают глаза, повздыхают и заговорят стихами. Вот я, поповский сын, почему я горой за нашу жизнь? Потому, что она труд подняла высоко. Пахаря и поэта, кузнеца и землекопа. А я к машинам хочу! Я их чувствую как поэзию, техника для меня – что стихи. Работать хочу – аж руки зудятся. Поэзия – она за человека труда. Она против тех, кто по убогости и бездарности лишает жизнь человеческих ценностей… Знаешь, что скажу тебе, в подоснове новой жизни – чувство поэзии, чувство высшей правды! Жизнь наша породнила труд и поэзию…