Страница 12 из 25
– Ладно уж… – Трусом прослыть я меньше всего хотел бы. Колька на весь детдом раззвонит, что я трус! Мне и в голову не приходит, что трусость именно в том, что я боюсь прослыть трусом.
– Ну, ступай! Уговорили мою тетю выйти за Гро-шильда, осталось теперь уговорить Гро-шильда.
– Не Гро-шильд, а Ротшильд…
– При чем тут рот! Грош-ш-шильд – от слова «гроши». Хорошие гроши есть у человека. И наплевать ему на усех!.. А у тебя башлей нема, на магаровой каше – на кого стал похож? Да еще с книжками вожжаться. Глянь на себе – глиста в обмороке. Схожу я в порт, возьму шиколаду – вмиг поправишься. Морда станет гладкой, как у турка на том шиколаде. А в ногах, у него бикса турецкая в штанах, грудь голая и титьки врозь. Но тоже в теле от шиколада! А, что с тобой треп развешивать – ты еще ничего хорошего в жизни не едал…
Колька мне сейчас напоминает мою деревенскую подружку Анютку. Та тоже любила хвастать и выдумывать: «Вот я ела, а ты не ел!» Правда, не знала деревенская Анюта про городской «шиколад»!.. Это значительно ограничивало ее фантазию. А ела она – «сало с орехами», «кутью из одних цукерок», «шкварки с земляникой – вот, я ела, а ты не!» Чудная была девчонка…
…Вспоминаю молнию перед глазами – и тут же темень и резкий, кислый запах серы. И боль. И тупое чувство сожаления. Зачем я это сделал?
Разлепляю глаза – нет, глаза видят! Только что это с моей рукой? Посинела вся, точно в сильный мороз. А ключ, пушечку нашу, – развернуло, как майский цветок! Есть, есть такой цветок – королевские кудри, кажется. Лепестки закурчавило, прямо ювелирное изделие! Ключ лежит у моих ног, а гвоздь, наверно, куда-то унесло. Выстрелила все же пушечка… Чего же я не радуюсь? Рука багрово-фиолетовая, вся вздулась, и боль, боль. Женька Воробьев говорит всегда – кто не умеет терпеть боль, тот жалкий человек. Говорит с таким видом, будто бывал под пыткой во вражеской разведке, по меньшей мере! Весной Женьке делали операцию, разрезали живот и долго искали уползавший куда-то аппендицит. Но как болит рука! А все же – если б пытка? Выдал бы я военную тайну, предал бы товарищей? А там боль посильней – в десять раз, в сто раз! Вообще – что такое боль, о чем она? Расплата она за глупость, видать. Но куда лучше было б, если бы предупреждала глупость! И все же – надо терпеть. Стыдно, как на меня смотрели колхозники из заезжего дома!
Подкосил их неурожай…
Наезжают на рынок, чтоб продать разбавленное молоко и купить хлопковую макуху. Она ныне у них вместо хлеба, тускло-золотистая, как сухой конский навоз, и твердокаменная, горькая; пока жуешь, десны все изранишь, обглоданный край макухи – весь красный от крови. Макуху продают и кусками. Бывает, и мы тащим с лотков эти куски макухи. За нами гонятся. Толпой, дружно. Рыночный люд солидарен в защите собственности.
Однажды я попался. Поймала меня не баба, у которой стащил, а крепкоскулый биндюжник, с красной шеей и с батогом в руке. Он смеялся, забавляясь тем, как я бессильно рвался из его цепкой руки. «Ну шо, титка? Чы тоби його даты на расправу, чы самому батагом огрить?» – «Та хай ему бис! Не урка, бачу… Сиротка из детдому… Та хай уже истымо».
Шлепок биндюжника пониже спины был чисто символическим. Биндюжник при этом даже не напомнил о второй заповеди: не кради, мол… Мне было стыдно, что пожалели меня именно как детдомовца, что отличали меня от обыкновенного уркача. Самая, может, прихотливая педагогика не возымела бы такого воздействия на меня, как это великодушие колхозницы и биндюжника с батогом…
– Тикай, чудило! – кричит мне Колька. – Ну и фрайер!..
Сам Колька уже успел скрыться за противоположный угол двора, нырнуть за каменный забор. А я стою как паралитик – ноги ватные, руку жжет, словно обварили ее крутым кипятком. Три окна заезжего двора враз открылись. Несколько ворохов лохматых мужских голов и бабьих платков в зыбкой и взволнованной подвижности, какие-то голоса и ругань – все плывет перед глазами, едва задевает мой слух…
– Ты что, язык проглотил? Или, как это говорится, в тихом болоте черти хороводятся? – спрашивает меня Леман. – Зачем такую мерзость придумал, зачем?.. Полез черт по бочкам плясать? Вот тебе похмелье опосля веселья!.. Зачем стрелял?..
Леману, видно, очень важно знать – зачем? Но именно это мне трудней всего объяснить. Это у них, взрослых, все ясно, все: и зачем, и почему. Да разве он поймет, Леман, как было скучно от этого бесконечного дождя, сумеречных комнат? Да разве поймет он про Суворова, Измаил, гром пушек и свист раскаленных ядер? А главное, не поймет Леман, что я нуждаюсь в друге, что когда-то в деревне были у меня друг Андрейка и подружка Анютка, и они меня не предали бы как Колька Муха, не сбежали бы, оставив одного… Наконец, разве понимают взрослые, как трудно говорить, когда на душе такая сумятица? Слова не идут с языка. А Леман, я знаю, обожает тех, кто быстрый на слово, у кого язык хорошо подвешен. Те сразу попадают в его любимчики…
– И зачем пошел на двор в дождь? В интернате тебе тесно? Так дураку и в собственном черепе тесно, как это говорится. И ты не один стащил ключ? Клавдия Петровна говорит, что она видела двух мальчиков возле ворот, но сквозь окно не разглядела – кто? Окно было… запаренное от дождя. Она говорит, что похоже на Кольку Масюкова? Он тебя подбил, да? Говори же!
– Я ключ куплю… Такой же точь-в-точь… Я на толкучке видел… Деньги мне Клавдия Петровна даст. Она даст, Федор Францевич, – вдруг меня прорвало. – Я этот ключ даже нарисовать могу… Бородку то есть… Все дело в бородке!.. Будет отпирать и запирать… Два фигурных паза на ней. И дульце помню. Я все рассмотрел.
Подхожу к столу, Леман мне дает листок бумаги и карандаш. Со свирепым интересом, точно наш учитель рисования, старикашка лысый, грек Колли, смотрит он, как я рисую. Я не обманул Лемана, я хорошо запомнил и бородку, и размер дульца у ключа. «Вот еще Левитан на мою голову нашелся…» – бормочет Леман.
– Федор Францевич, он не виноват… Я узнала – это все Масюков, – опасливо просунув шляпку в приотворенную дверь, торопливо проговорила тетя Клава.
– Закройте дверь… Сам разберусь! – недовольно морщится Леман. С тетей Клавой он не привык церемониться. Нет у нее «карактера», как говорит о тете Клаве наша повариха Фрося. А без этого «карактера», видно, человека трудно уважать. Вот и у меня нет «карактера». Поэтому она меня жалеет и домой берет?
– Распустились, никакой дисциплины… Это все Клавдия Петровна… – выходит из-за стола Леман. Он одним рывком затягивает на целых три дырки свой широкий ремень поверх френча – словно подтягивать дисциплину решил начать с этого ремня. Фалды френча с накладными карманами смешно топорщатся, но без ремня Леман не может. Клавдия Петровна как-то заметила, что не носят ремень поверх френча, Леман на это только зыркнул исподлобья – много, мол, ты понимаешь, поповна! Вертелась когда-то на балах с офицерьем, нахваталась. «С кем поведешься, у того и наберешься, как говорится».
Походив по комнате, точно стратег перед наступлением, снова зашел за стол, и, уперев все десять пальцев обеих рук в расстеленный поверх стола свежий номер «Наднипрянской правды», – будто это и впрямь была карта генерального наступления на пошатнувшуюся дисциплину, – Леман выносит мне революционный приговор.
– В воскресенье, в казарку сорок пятого полка, на шефскую самодеятельность – не пойдешь! Подметешь интернат, все комнаты! Только чтоб без пыли, побрызгать водой из лейки – и не валяй-шаляй! За ключом завтра же с утра отправляйся на толкучку. – И уже тише: – Где ты его там видел?..
– У слесаря Шибанова, который примуса чинит и ключи вытачивает. Он еще тельняшку под ватником носит… Он бывший моряк, механиком на «Чичерине» плавал… Он мне разрешает помогать. Я умею капсульку шарнирным ключиком вывернуть из головки примуса. Я…
– Ладно, ладно… Носит тебя где попадает, как говорится. А за слабохарактерность представление – самодеятельность красноармейцев – не увидишь! Не достоин ты в казарму войти!.. Подметешь комнаты, отправляйся к Фросе, котлы строгать… скоблить, как говорится. Понял? Книжки читаешь, должен помогать бывших беспризорников перевоспитывать. А ты сам у них на поводу! Колхозников решил напугать! Как же, напугаешь их, как утку дождем. Их даже встречным планом не напугаешь…