Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 27 из 40

«Нонче и брак-то, союз двух сердец, стал так – тьфу! Как вроде безделицы, чепухи, что ли… А вся эта гниль да зараза в Европах пасется, оттуда почин имеет… От тех краев, с Западу, к нам всяку пакость ветры и несуть, оттель к нам в Россею прет чертить разврат и француз-лягушатник, и немец-колбасник, и прочий содомский хам, коий, – тьфу, срам, язвить его! – готов целоваться хоть с твоей законной женой, хоть со свиньей. Хоть с чертом рогатым! Им, гоморрьему семени, только дай волю, отпусти вожжи, – заполонят Россею-матушку, разопнут, как шлющую девку, изурочут и доведут до петли! – вспомнилась дышащая гневом и сливовой наливкой речь одного костромского купца, с которым прежде, третьего месяца, в одном тарантасе Митя добирался из Вольска в Саратов. – Так и знай, любезный, ты малый с развитием, с пониманием – усвоишь, ежели эдак и далее пойдёть, дадим ходу сему, не укоротим, вот крест, наши бабы – жены, сестры и дочери – без стыда и страха Божьего заведут шашни с некрещеным жидовством, засим жди конца света… Уж чего хужее?!»

Не рискуя спорить с закоренелым домостроевцем, то ли робея перед его густыми, союзно сдвинутыми бровями, то ли из-за интуитивного сознания, что плетью обуха не перешибешь, тем не менее Митя на все сказанное имел свой, весьма сложившийся взгляд. Иностранцы, летевшие как бабочки на огонь в богатую процветающую Россию на легкие заработки, как, впрочем, и торгующие на базарах аптекой и табаком евреи, татары, персы и прочие нехристи, его волновали мало, если не сказать – не волновали вовсе… «Россия есть огромадна – живи, торгуй, имей антерес – жалко, что ли?» – любил приговаривать, прогуливаясь на рынке меж басурманских рядов, его покойный дед Платон Артемьевич. Но вот насчет женитьбы, насчет «картины сердца» – тут дело другое, душа его бунтовалась и взрывно требовала голоса.

Еще в те годы, когда ему было невступно семнадцать лет от роду и он обучался в гимназии, уже тогда, находясь под гипнотическими настроениями друзей, он убежденно полагал, что пробьет час, и он, впрочем, как и все другие, устроит свое семейное счастье: чистое и настоящее, взрощенное на взаимной любви и родительском благословении. Ну а пока, как в один голос твердило пестрое окружение, требуются поиск, постижение радости бытия, приобретение опыта, чтобы не быть набитым ослом, не задавать глупых вопросов, да и в конце концов иметь просто полезный, решительно необходимый для здоровья амурный опыт с женской половиной.

Митя затушил истлевшую папиросу, в раздумье достал из внутреннего кармана сюртука плоскую картонную с зеленым ярлыком коробочку, извлек оттуда свежую гильзу, насыпал в нее табаку, привычно заткнул кусочком нащипленой ваты и чиркнул спичкой. Часто затягиваясь горьковатым дымом, он никак не мог успокоиться, никак не мог взять себя в руки после прошедшей исповеди. Внутри его будто ворочался еж, колол иголками вопросов, омрачал догматами отца Никодима и раздражал собственной беспомощностью толково и четко дать на эти вопросы должный ответ. В голове его было то ясно и чисто, как в поле, то вдруг случался такой хаос, что брало отчаяние: «А может, и вправду живу я грешно? И поделом мне муки, сомнения…»

К своим неполным семнадцати он уже не был зеленым девственником, знал женщин не понаслышке, а стало быть, являлся далеко не тем невинным юнцом, каким его считала набожная маменька, каким оставался до времени его младший брат Алеша.

Дмитрия уже не занимали полуобнаженные натуры дочерей Евы, которые случалось видеть на картинах и репродукциях в лавках старьевщиков или художественных магазинах. Холодный строгий гипс или мрамор, текучая бронза или талантливый след кисти художника теперь не теребили Митину душу. Воображение и внутренняя страсть настойчиво требовали не абстрактной наготы, пойманной автором, а наготы конкретной, живой и теплой, дышащей особенным букетом женских запахов, интонаций и вздохов. То, что можно было пощупать, почувствовать и познать. Он крепко стеснялся признаться кому-либо, что прежде, еще до девиц, еще тогда, когда они стайкой шумливых воробьев слетались на реку и крались котами до известных проторенных мест, поступки и помыслы их не были овеяны ангельской чистотой. Укрывшись в рябом сумраке прибрежной листвы, затаив дыхание и отдав свою кровь на откуп комариному племени, они подглядывали за голыми бабами, что плескались и мылись в Волге, возвратившись с покоса. Там завороженно, как дикари на стеклярус, как на чудо, смотрели они на белые, скрытые от загара бабьи груди и животы, ляжки и ягодицы, спины и плечи, тугие и рыхлые, щуплые и корпусные, старые и молодые: похотливо и нервно хихикали, строили рожи друг другу, подмигивали, щипались, как гуси, при этом умудряясь детально, до ямочек, до волосков, разглядеть Божий замысел, схватить в память особенности женской плоти, о которой прежде могли лишь догадываться и спорить до хрипоты, лузгая по вечерам на лавках семечки.

Постигались на этих сходках и другие «науки». Были среди мальчишек и ребята постарше, с усами, веселые, заливистые в своей простоте и похабной грубости заводилы, на которых мальцы держали равнение. Эти завсегдатые «гренадеры» натаскивали сопляков в умении резаться в карты, играть в «чику» свинцовой биткой на деньги, полоскать зубы дешевым вином и пыхать табак, как взрослые. Они же подталкивали с хриплым смешком перевозбужденных увиденным сорванцов… давать волю рукам.

– Но… это же грех… – неуверенно, с густым смущением говорил чей-то юный рот. – Разве можно?

– Выходит, ага, Колёк? Яйца дело такое… Небось пищат у тебя? Ноют, ровно пнули по ним? Ха-ха! – с пониманием подмигнул долговязый, прыщеватый на щеках Мухин.

Подростки и вправду, глядя на голых, глянцевых от воды и закатного солнца баб, ощущали какое-то странное, инстинктивное, пугающее неуемностью напряжение между ног, в головах теснилась, как горох в стручке, разная чехарда.





– Так ведь грех это… рукоблудие! – вслед за товарищем вторил Митя, округляя невинные карие глаза, в которых при этом уже мелькал бесик зудливого нетерпения и неосознанного желания. – Батюшка в церкви твердит сурово, что сие так… Грозился: руки ослушника струпьями изойдут, а на ладошках шерсть взойдет…

– Как на том нерадивом козле! – гоготнул Мухин, презрительно чиркая слюной сквозь широкие со щербиной зубы. – И будешь ты у нас, Митька, с энтими волосьями вечно ходить, как каторжная морда с клеймом… И волос тот на руках приживется, как знак Каина, чтобы весь крещеный мир мог знать, чем ты, сукин сын, занимаешься! – ехидно передразнивая Кречетова и задавая ему звонкий подзатыльник, глумливо гоготнул Мухин и вдруг, царапнув притихших мальцов взглядом, зло бросил: – Ну, кому еще отвесить «леща», дурни? Тебе прописать, Гмыза, или тебе, Серый? Вона, гляньте. – Мухин сунул под Митин испачканный золой костровища нос поочередно свои широкие мясистые ладони. – Видишь ли чо?

Кречетов, сглатывая полынный ком обиды, украдкой покосился на них и при всех отрицательно мотнул кудрявой головой.

– То-то, тело́к! Уж ежели б твой поп – толоконный лоб – был прав, они у меня, родимые, давнехонько бы мохнатыми стали.

За спиной послышался обидный предательский смех приятелей.

Митя шмыгнул носом, зарделся, словно спелый помидор на грядке, и потупил глаза, а Мухин – дебелый недоросль, болтавшийся все круглое лето у своей тетки, богатой вдовы, – уже не обращая внимания на Кречетова, тыкнул в грудь пальцем стоявшего рядом Ваньку Репьева, сына школьного учителя геометрии, и покровительственно изрек:

– Да не бзди ты, Репей! Чо ты на бабу глядишь, аки на черта? – И, захлебываясь горячим шепотом, стал поучать: – У твоей Дуньки, старшей сеструхи, титьки поболе будут, да и волос на переднице погуще. Уж я-то знаю, мне ваш конюх Лукашка по пьянке шепнул. Ты, глупеня, подсеки ее как-нибудь в бане, по субботе… Я подсоблю! Она у тебя знатная, сеструха-то, Дунька… Вона гляди, Ванька, и вы все глядите, козлы, как надо шуровать… Учитесь, покуда Мухин Вован жив!

И вожак, торопливо скинув на башмаки вытянутые на коленях серые порты и исподнее, достал свое уж совсем по-мужицки стоявшее колом хозяйство и, выбрав прищуренным глазом себе молодайку по нраву, начал суетливо теребить возбужденную плоть, доводя себя до судорожного стискивания зубов, до глубокого вздошья и греховного освобождения.