Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 25 из 40

И тут, нарушая все приличия субординации, Алешка блестяще повторил номер с гримасой. Секунду-другую все обмерли, испуганно глазея то на директора, то на ослушника, продолжавшего стоять с «обезьяньей рожей».

И вдруг ошеломленный Мих-Мих, скакнув бровями, прыснул в платок, а за ним грохнула и вся «потешка»: смеялись воспитанники, мастаки, гувернеры и служки, смеялись маэстро Дарий, инспектор и Воробей, смеялся и сам Алексей, ощущая при этом великое облегчение. Камень с наболевшей души был сброшен, и жизнь вновь казалась прекрасной.

– А ну подойди-ка поближе, храбрец, – промакивая платком слезы, сквозь эхо смеха сказал Соколов.

– Простите меня, господин… – начал было Алексей чуть дрогнувшим голосом, приближаясь к начальству.

Но директор отмахнулся платком, красноречиво давая понять, что он не желает никаких объяснений.

– Храбр ты больно… Алексей Кречетов, но знай: не всяк раз смелость города берет, в особицу в нашем деле, на службе. Гляди впредь, можно и головы не сносить.

При этих словах Михаил Михайлович потрепал воспитанника по щеке. Но в голосе его и прикосновении Алексей почувствовал неподдельную теплоту.

– Что ж, милейший, простить я тебя прощаю, однако от наказания… сам понимаешь… освободить не могу-с… Не имею права… Послабку дам для других. Какой же мы покажем им пример с тобой, Кречетов, а? Разделяешь?

Алексей согласно кивнул головой, а директор училища после этого протянул свою белую холеную руку.

Кречетов склонился, чтобы поцеловать, но Соколов отдернул ее, затем вновь протянул и крепко, по-мужски, пожал воспитаннику руку.

Уже коротая свои часы в карцере, Алексей в полной мере испытывал все его прелести. Голову юноши штурмовали мысли. Они, как пчелы, залетали в улей и жалили его самолюбие. Алексей откровенно страдал от случившегося, мучился и терзался обидой на весь мир. Да, он согласился с доводами Соколова, но не мог простить его буквоедства, не мог простить отсутствия великодушия, на которое он рассчитывал где-то в тайниках души. Увы, просто он еще не пережил того юного, по-козлиному упрямого возраста, когда разумный наказ или благожелательная строгость столь легко принимаются за пощечину, оскорбление и вызывают ярый протест.

Радовало лишь одно: потешные были глубоко признательны его поступку и таскали из трапезной в рукаве передачки – кто что… Оно и понятно: Кречетов мог и не сознаться, никто бы и не подумал на него, но порот розгами был бы каждый пятый.





Тем не менее на третий день заключения в опаленной душе Алешки, униженного и страдающего от боли полученных розог, передумавшего множество «за» и «против», глядевшего на свою руку, которую пожал сам Михаил Михайлович Соколов, случились метаморфозы. Этим жестом доброй воли, этим рукопожатием директор театрального училища по всему не только отпускал тяжелый дисциплинарный грех, но и демонстрировал, как порядочный объективный человек, свое невольное уважение к сему «храбрецу», не побоявшемуся сурового наказания, а более сумевшему защитить человеческое достоинство своих товарищей. И Кречетов, пусть подсознательно, пусть не вполне отчетливо, но все же тронутый этим прощением, ощутил, что с этой ступени между ним и директором, между ним и другими наставниками, между ним и потешными установились невидимые, но принципиально иные, новые отношения, и что он в их глазах неизмеримо вырос и уж совсем не тот Алексей Кречетов, что был прежде.

Между тем он и сам понимал, сколь непросто было такой всеми уважаемой в городе величине, как Соколов, снести и забыть его наглый фортель. За такое «художество» можно было в два счета лишиться места в училище, однако судьба и тут благосклонно обошлась с ним. Что ни говори, а Кречетов был первым в училище, надеждой маэстро, а значит, и всеобщим упованием учителей. А те по справедливости гордились славным выводком своих породистых птенцов – пылких и храбрых до дерзости, но удивительно послушных в мудрых руках, искусно соединяющих милость с высокой требовательностью.

Глава 8

Однако юность брала свое, оставляя в памяти доброе, светлое, предавая забвению темное и плохое. Вновь своим чередом тянулись занятия: Слово Божие сменялось французским, французский – этикой, этика – «специальностью», где месье Дарий продолжал учить своих подопечных трудиться на полную выкладку, без дураков, умело держать позицию и блестяще сохранять форму. В театре теперь приходилось играть все более, и случился день, когда его, Кречетова, впервые в жизни вызвали отдельно от всех исполнителей.

Растерянный и восторженный одновременно, весь волнение, он слушал в кулисах, как публика скандировала «Кречетова!», покуда свои же не вытолкнули его на поклон.

Задыхаясь от радости и смущения, оставшись один на один с темным провалом зала, он слышал неумолкающий, как водопад, гул голосов, пронимающий до слез треск аплодисментов и бодрящие душу выкрики: «Браво!», «Бис!».

Алексей кусал губы, сдерживая близкие слезы. Нет, он не видел ни боковых лож, соединенных тремя ярусами других лож, ни расписного плафона, ни колосников для подъема декораций, ни занавеса, ни самого зрителя. Лишь один огромный черный зев, дышащий овациями и восторгом. Давалась опера Мейербера «Роберт-Дьявол», именно она вознесла Алексея, подтвердив слова великого Дидло, которые любил повторять его маэстро: «…Мы, трудолюбивые дети Аполлона, беспрестанно должны пролагать новые дороги на пути искусства нашего, беспрестанно стараться расширять круг действования и бороться с преградами, на каждом шагу нас удерживающими…»

После «Роберта-Дьявола» Кречетов был обласкан вниманием. Публика его обожала. И он искренне радовался каждой случившейся роли, однако по большинству все эти роли являлись балетными дивертисментами, тогда как душа Алексея все настойчивее просила и требовала драматической игры на сцене. Его все более захватывали мелодрама и опера, водевиль и комедия, словом, все те живые картины, где, кроме отточенного до автоматизма танца, были еще момент и право импровизации, где звучала характерная живая речь, где внешняя пластика, темперамент и мастерство балетного танцовщика гармонично соединялись с голосом, с более естественным и простым гримом, костюмом и собственно с сюжетным рисунком.

И пусть эти все слуги и управители, извозчики и архивариусы, мещанские или купеческие сынки, калеки и нищие не шли в сравнение по своему престижу и блеску с датскими принцами и итальянскими маркизами, рыцарями и шевалье, которыми был переполнен балетный репертуар, пусть все эти лапотные ямщики и квасные смотрители порой и появлялись в крошечной сценке всего на несколько минут, тем не менее они были столь разноплановы по характерам, по возрасту и роду занятий, что трогали сердце Кречетова. Именно на таких героях, как казалось Алешке, более понятных русской душе, словно в фокусе увеличительной линзы, и сосредотачивались разнородные страсти и чувства зрителя.

Как бы там ни было, а грудь Кречетова переполняла гордость. И он крепко скорбел, что ни любимая маменька, ни отец, ни Митя не присутствовали на его триумфе. Особенно обидно было за Дмитрия, потому как старший брат с младых ногтей был самой важной фигурой в его жизни. Увы, встречи их были крайне редки… Это были особые, по-праздничному радостные дни, когда в частоколе правил жизни им удавалось найти брешь, выкроить время, по-братски обняться и свободно, без всяких условностей, отвести душу за разговором. Что говорить, если даже преданный, все разделяющий Гусарь, и тот не входил в рамки их кровного доверия.

Как ни странно, первым его воспоминанием о брате было отнюдь не детство, не отрочество, а почему-то самый канун юности, когда Митя, окончив гимназию, поступил в Мариинский институт, на юридический факультет. Маменька на загодя отложенные сбережения справила ему должную форму, довольно простую, но в глазах Алешки исполненную великолепия. Он, не скрывая прилива чувств, побежал к Мите, когда тот, радостный, явился после зачисления домой, и брат прижал его к своей груди, на которой сверкал скромный рядок медных пуговиц. Именно с этого значимого дня Дмитрий стал для Алексея образчиком всего, чем должен быть старший брат.