Страница 1 из 28
Алексей Королев
Смерть чистого разума
Предуведомление.
По умолчанию герои разговаривают между собой на русском языке, а с местными жителями – на французском. В особых случаях явственно оговорено иное. Даты в зависимости от обстоятельств указываются по старому или по новому стилю. Орфография писем и газетных выдержек современная, пунктуация же соответствует оригиналу. Все эти цитаты, кроме одной – подлинные.
Дикси
Однажды я решил написать о себе роман. Нынче у нас все так делают – отчего же и мне не последовать моде? Впрочем, это, конечно, не мода, а особенное русское развлечение – рассказывать о себе не от первого лица; ну а я, как полукровка и старый эмигрант, болезненно люблю всё национальное. Француз оставляет после себя мемуары, две тысячи страниц никому не интересных воспоминаний о модах, нравах, урожаях и дальних родственниках; англичанин оставляет дневник, в котором скрупулёзно зафиксировано, сколько и что именно он съел и как много за это уплачено. Дневник я вёл всю свою жизнь, с общих классов кадетского корпуса, и о нём пойдёт речь ниже; впрочем, его не то что печатать – читать посторонним людям небезопасно. Мемуары же мои давно лежат мёртвым грузом в издательстве – только я к ним, считай, никакого отношения не имею: некогда один ушлый редактор нашёл не менее ушлого сочинителя, с которым мы провели две недели в прекрасном пансионате «для своих»; я не столько рассказывал, сколько выбраковывал самые уж причудливые фантазии моего так называемого соавтора. Книжка должна была получиться увлекательной, да только не выйдет, вероятно, никогда: сперва арестовали ушлого редактора, а потом дошла очередь и до сочинителя. Дабы эта цепочка неприятных недоразумений не продолжилась, я счёл наиболее благоразумным о той рукописи никому не напоминать. Нет, как ни крути, ничего нет лучше автобиографического романа, особенно если есть увлекательная история из молодости – а у меня такая история была. Толика чистой правды, умеренно дозированные аллюзии, гран откровенной лжи. Все остальное – упоительная роскошь вымысла. Мы не будем просто придумывать героев, равно как и точно описывать людей реальных – даже исторических. Куда как лучше просто оглядеться вокруг, подмечая нужные черты у родственников, соседей и сослуживцев. Вот N, например, сутул как колодец-журавль, пройдошист, часто нетрезв и неизменно раболепен перед начальством. Он подойдет на роль маленького князя, наследника некогда великой фамилии, ошибочно числящейся в пятой части родословной книги неугасшей. Он чистоплюй и педант, в душе убийца, на людях – мизантроп и композитор-самоучка, неизменно терзающий гостей своим единственным законченным рондо. Он, разумеется, не женат, но близок с NN, своим троюродным племянником, бойким молодым человеком, выпускником Александровского лицея. В нашем романе он, конечно, не будет родственником N, даже, вероятно, не будет с ним знаком и никогда не встретится. Но его черты, его манеры – привычка пить по утрам бархатное пиво, прогуливаться вдоль казарм на Миллионной улице в надежде познакомится с очумевшим от Петербурга рядовым первого года службы, вставлять в речь итальянские словечки, хотя итальянского языка он и не знает – всё, всё это может пригодиться. (Впрочем, весьма вероятно, что ни князя, ни племянника в моем романе так и не окажется, ибо пишу я без плана, куда вынесет – и там, куда вынесет, места для них может и вовсе не оказаться.) Свой истинный внешний облик я, конечно, подарю какому-нибудь второстепенному негодяю, протагониста же срисую со своего товарища детских лет: кожа цвета слоновой кости, белёсые ресницы, веснушки, очки, вечно взъерошенные рыжеватые волосы. Итак, я обойдусь без подлинных фигур (за одним исключением), но ни единого героя не выдумаю просто из головы.
Я всегда был трусом – даже когда мёрз один ночь напролёт в засаде на Институтской в ожидании генерал-губернатора, с плохо собранной бомбой в кармане пальто, даже когда пробирался из Охты в Выборг через казачьи пикеты, притворяясь глухонемым, вытаскивал Мику из деснянской полыньи, толком сам ещё не умея плавать. Множество исторических личностей разного калибра и пошиба, встреченных мною на жизненном пути, уже не представляют никакой опасности, ибо пребывают в тех предвечных областях, куда скоро предстоит отправиться и мне. Но многие ещё живы и здравствуют и хотя вероятность прочтения ими моего романа мой математически небрежный ум оценивает как ничтожную, всё же я поостерегусь. Тем более что мой современник, а равно и думающий историк не испытает при расшифровке прототипов действующих лиц ни малейших затруднений.
Вот с такими настроениями и сел я несколько месяцев (лет, неважно) назад за письменный стол, знаменитый тем, что однажды – задолго, впрочем, до того, как он поселился в моем кабинете, – прямо на нем народную артистку республики… останавливаюсь и умолкаю.
Боги мои, Маркс и Сен-Симон, Бакунин и Достоевский! Как же быстро писал я сперва, каким точным в воспоминаниях и корректным в оценках я был! С утра, ещё до завтрака – да что и завтрак, так, чай, похожий на аптекарский отвар, два ломтя серого хлеба, совсем редко солёное масло или сыр, и никогда и то и другое одновременно – ещё до завтрака девять, десять, когда и двенадцать страниц. У меня убористый почерк и очень чёткий, даже сейчас, на пороге семидесятилетия. Если центральное отопление работает как следует, то в моих комнатах очень уютно. Я почти не вставал с кресла к своим карточкам, на которых я с давних времён имею обыкновение делать интересующие меня выписки, карточкам, разбросанным с угнетающей меня моей небрежностью на бюро, конторке, диване и обоих креслах – и уж точно никогда не вставал к библиотеке. Всё, что мне было нужно, я держал у себя в голове – и впоследствии, вычитывая рукопись и сверяясь с источниками, понял, что ни разу не ошибся. И после обеда и дневного сна, такого же короткого и бедного, как обед – ещё пятнадцать, двадцать, когда и двадцать пять страниц.
…Быстро же мне всё это наскучило. Таинственные убийства, гнусные предательства, espio
За окном моего особняка стояла тогда отвратительная ноябрьская морось. Бог без штанов, как говорят ныне москвичи, демонстрируя, как им кажется, весёлую атеистическую дерзость, на деле же проявляя втуне ту настоящую богобоязнь, которая так выгодно отличается от напускной протестантской набожности с её комическими попытками разговаривать с провидением на равных. В комнатах было прохладно и я решил растопить печь. Дрова, мелко наколотые (я обожаю это занятие) всегда лежат аккуратной вязанкой в прихожей (или как теперь почему-то стали говорить, в «коридоре»), а вот растопки не оказалось. В доме, где бумаги больше, чем на картонажной фабрике, не оказалось ни клочка лишней. Я помнил, что когда-то складывал ненужные газеты, случайно попавшие в дом («Советский спорт», «Красный флот» и тому подобная белиберда) на маленькую антресоль в кладовке, и полез за ними. В кладовке было темно, я нащупал стопку пыльных хрустящих листов и неосторожно потянул на себя.
На меня посыпались папки, десятки папок, рыжеватых, дореволюционных – и вполне советских, которые делаются из гораздо более светлого картона, если вы замечали. Всё моё убогое богатство, сбережённое в странствиях и неизвестно зачем вывезенное на Родину. Газетные вырезки, старые счета, письма от давно забытых корреспондентов, какие-то справки с выцветшими до полной неразборчивости чернилами, фотографии пятидесятилетней давности, рождественские открытки, гранки неизданных брошюр и наконец – стопка перевязанных синих коленкоровых тетрадей – мой дневник. Тот самый, который я вёл с корпусных времён – хотя тех, самых первых, записей давно уж нет.