Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 64 из 131

Он пошучивал, посмеивался: «Что ж делать! Сорвалось!» Неудачный побег арестанты называли «простоквашей» – прокисло, дескать, молоко. Не было охоты походить на простоквашу. Вот и усмехался, пошучивал.

Впереди коней молва ручьилась. На станциях, пока запрягали подставу, толпился, глазея, разный народ. Эх, барин, барин, такие напасти своротил и так нелепо в Томске попался. Герман пошучивал, а на душе-то никогда так скверно не бывало.

На Боковскую станцию приехали затемно. До Иркутска оставалось тринадцать верст. У крыльца дожидались тройки. В освещенном дверном проеме Герман увидел испитое лицо Зейферта. Тройки и этот иркутский штабс-капитан неприятно поразили Лопатина: вот так Чернышевского доставили в Вилюйск, не уготована ли и тебе какая-нибудь «замерзайковская» волость?

– С приездом, – осклабился Зейферт.

– Бонжур, – буркнул Лопатин. – Надеюсь, Крахмальные ворота иллюминированы?

– Еще бы! – расхохотался штабс-капитан. – Все плошки пылают: такой у нас гость!

Тройки взяли с места как оглашенные. Зейферт, сидя рядом, полуобнял Лопатина.

– Да уберите-ка ваши грабли, – обозлился Герман, – с меня и этого довольно! – Он брякнул кандальной цепью.

– А с меня довольно рыскотни по вашей милости, – огрызнулся Зейферт.

Вскоре послышался шум Ангары, в темноте загорелись два высоких огня, не дрожа горели, не смигивая, как глаза драконов. Сильно и холодно пахнуло огромной, быстрой водой. Тройки загремели по бревнам обширного парома. Десятки возов переправлялись на нем в Иркутск, сейчас был он порожним.

– Шевелись, канальи! – гаркнул Зейферт в темноту. Невидимые паромщики отдали концы, налегли на руль, ворочая поперек течения, а оно уж своим норовом, своим обычаем легко принимало тяжелый бревенчатый плот, плотным гулом загудел канат, разматываясь на шпиле все быстрее, быстрее, быстрее. Не паром, говорили в Иркутске, а самолет, и вот он лётом, будто сам, летел наискось по течению, черная вода бурлила все громче, а наверху, во тьме, мчались, как бы отдельно, два немигающих мачтовых фонаря.

Все вместе – скорость движения и слитность с нею, гул и бурление, сильный, холодный, свежий запах воды и эти два огня-метеора, – все вместе было пронзительной болью, как бы сошедшейся в точку. Со дня томского ареста Лопатин словно бы не вполне сознавал беду свою, несчастье, катастрофу, но вот и сознал, оказавшись на этой бешеной, огромной, черной реке.

Паром ткнулся в деревянные мостки, коляски шатнулись и сдвинулись. Жандармы стали сводить лошадей под уздцы, лошади пугливо всхрапывали.

Паром пристал у Триумфальных ворот, по местному речению – Крахмальных. И ворота, некогда возведенные в честь вступления русских войск в столицу Франции, и, главное, этот тихий, ровный шорох под колесами, шорох мелкой речной гальки, устилавшей улицу, – все повеяло на Лопатина шелестом парижского асфальта.

Едва развиднелось, Герман приник к зарешеченному окну: не в секретную посадили – оконца секретных, он знал, упираются в бельмистую стену, а тут… В крупную клетку, как пейзаж для копииста, было расчерчено Знаменское кладбище. Кладбище кудрявилось кустами, обрызганными золотом. Высокое стояло небо, синего хрусталя, как по дороге из Томска.

Минула неделя – все переменилось.





Горбилось кладбище бурым и черным, в свинцовой штриховке осенних дождей. И припомнилась эпитафия, читанная где-то, когда-то: «Убыль его никому не больна, память о нем никому не нужна».

Далей не было, был смурый гнет. Мама при смерти, час ее близок, зовет она своего Германа. Странно: он не тревожился за отца, за сестер и братьев, ничего с ними не случилось. А мама, чудилось, при смерти, час ее близок, зовет она своего Германа. Он слышал не голос, а запах вербены, похожий на музыкальную ноту «ми», отходил от окна, лежал, смежив веки, но бурое и черное видел и во сне, как видишь осенний подлесок после долгого сбора грибов.

Минули недели – все переменилось.

Еще не поднявшись, едва скосившись на окно, он почувствовал эту перемену каким-то давним, праздничным гимназическим чувством: «Мальчишек радостный народ коньками звучно режет лед…» Вскочил, подбежал, обеими руками ухватил решетку: снег, снег! Он засмеялся, во все глаза глядя на белое… В белоснежной блузке была Ниночка Чайковская, они целовались, как язычники, ничуть не помышляющие о «воскресе»… Белые блузки меняют на белоснежные платья, назовись невестой – и дадут свидание. Да, да, милая Ниночка, барышне-невесте дают свидания с заключенным-женихом. Право, Ниночка, не так уж и трудно назваться невестой, лишь назваться. Шепните почтеннейшей маменьке, она без затей, поймет, а ведь к ней-то, к Татьяне Флорентьевне, благоволит наш доблестный калиф Синельников. Ей-богу, Ниночка, назовитесь невестой! Никаких жалоб, черта с два вы увидите вашего покорного слугу в лучах славы.

Он иронизировал, а и вправду так было.

Беглец? Эка невидаль! Сотни «рысаков» ежегодно снимались с места, зачарованные вешним кукованьем. И перли на запад, и дохли в глухомани, и попадали под меткий выстрел забайкальского таежного охотника. Бедолаге мужику выгоднее было истратить заряд на своего же брата, чем, скажем, на зайчишку-тушкана или на белочку-попрыгунью. А как же? Живые деньги, прости господи. Длинный генерал за беглую головушку награду сулил, а генерал-то строг, да справедлив – не обманет… Нет, не был такой беглец невидалью. Другая статья, совсем другая, ежели ударился ты, что называется, «на ура», въявь, на счастье. И не с поселения, а прямиком из-под караула. Вот тогда уж действительно удалец, честь тебе и место, ласка и уваженье.

За Лопатиным как раз и числилось это «въявь», это «на ура» – побег с жандармской гауптвахты. Но все внахлест перекрыло ангарское, тут уж и старожилы ахнули.

Острог оказывал ему особенное внимание. Через уголовных, выносивших парашу, передавали и сахарок, и махорочку, прохудившиеся сапоги починили, хоть сейчас в путь-дорогу, изодранное платье залатали, как вновь построили. Он солгал бы, не признав, что все это было ему приятно и лестно.

Устоялась зима, Лопатина перестали держать под замком и щеколдой. Его камеру, как и все прочие, отворяли после утренней поверки.

Острог жил обыкновенной тюремной жизнью.

Общие камеры – сколок разноплеменной страны: русские, татары, армяне, евреи, цыгане, черкесы… Окладистые бороды, сизые затылки, курчавые волосы, серьга в ухе, картуз, мурмолка, дырявая шляпа… Эти – пришлые, то есть следующие в каторгу этапным порядком. А другие, которые в армяках с тузами, в грубых портках до щиколоток, в заскорузлых рубахах, в тяжелых башмаках-котах, эти – бывалые, коренные, «рысаки». Грохот обувки, смех, матерщина. Но есть и тихие закутки, скажем, где-нибудь при больничке, там тайная идет негоциация – торг спиртным, барыш процентов в полтораста; однако не заносись, а делись барышом с надзирателем. Или вот совсем уж секретно, случалось, что и в острожной церкви корпит великий искусник, фабрикант документов для будущих беглецов, а сверх того или прежде того – ассигнаций.

Умостившись на нарах и подвернув калачом ноги, проповедует некто, в семи водах мытый, наставник по части «уходов без спросу»: как решетку перепилить, как часового обмануть, куда путь держать. «Эх, чему только наш монастырь не научит!» – восхищается новичок. А бывалый ответствует ухарски: «Дальше Сибири не ушлют, а к Сибири не пришьют!»

Что еще? А, ну как же! Вечная, неустанная борьба за гражданское право на азартный картеж. Ух, эти ночные налеты начальников – фонари, стук, победный окрик: «Встань!!!» И перетряхивают скарб, и лезут в печку, и засматривают в каждую щель на нарах и под нарами. И – удаляются с трофейной, карточной колодой.

А наутро умелец, насквозь прожженный, с пергаментной физией и непечатной кличкой, возьмется за изготовление новой. Его обсядут, подадут самокрутку уже раскуренную, чтоб ни помехи, ни перерыва в рассказе-бывальщине. А рассказ, конечно, презанимательный, с историко-сравнительным уклоном.