Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 47 из 131

«И отворились тебе врата смерти». Костенея, они неотрывно глядели на эти врата. Потом всем забрили лоб. Коллеги собрали деньги, коллеги навещали, особенно сострадал некто Неверов. «Нынче он, – сказал Адольф Егорович, – попечителем Кавказского учебного округа». Мне ж подумалось: а вы нынче комендантом каторги. Он, видимо, понял, о чем я, и ответил долгим, тяжелым взглядом, оттого и тяжелым, что была в нем многолетняя каменная усталость, многолетняя, всю душу проевшая, тоска батальонно-сибирской недоли; и была усмешка над щенком, который, помыкавшись на пристанях, мнил, что познал глубины горя-злосчастья. Мне стало совестно.

Но, вернувшись домой, я ощутил веяние своей бедной горницы. По чистой случайности поселившись у дьячка, я жил там же, где жил Николай Гаврилович Чернышевский, перейдя из острога в вольную команду. Дьячок говорил: «Вот туточки по вся ночи сиживал, скрип-скрип перышком, сердечный». У окна писал Николай Гаврилович и, поднимая глаза, видел напротив освещенное окно в комендантском доме – полковнику часто не спалось до петухов… Я сел и стал глядеть на дом Кноблоха, и мне уже не было совестно за свой молчаливый укор бывшему «превосходному юноше».

Я еще не знал, что именно Адольф Егорович обратился к начальству с рапортом о переводе арестантов, отбывших треть срока, в вольную команду, то есть на житье по сю сторону острога. Таких, отбывших треть, можно было перечесть по пальцам; среди них был и Чернышевский. Ради него-то в первую голову и озаботился Кноблох вольной командой. И не он был виною недолгого ее существования, виною возвращения Николая Гавриловича в стены здешнего острога. Надо принять в соображение следующее: хотя Кноблох и действовал по закону, но напоминание о законности вышнему начальству тоже небезопасно, особенно ежели речь о Чернышевском, самое осуждение которого было верхом беззакония. Не знал я еще и то, что «дедушкой» прозвали Адольфа Егоровича не сослуживцы, а каторжане Александровского завода, этого я не знал, как и того, что, по мнению каторжан, «дедушка все сделал бы для Николая Гавриловича, ежели б не был так стеснен». Это верно, Адольф Егорович был очень стеснен и соглядатайством подчиненных, и своей подчиненностью как генерал-губернатору Восточной Сибири, так и Третьему отделению, а по строевой части еще и военному министру. Да, всего этого я еще не знал. Но, признаюсь, когда узнал, а сверх того и сам убедился в сознательном и, так сказать, планомерном попустительстве Адольфа Егоровича каторжному режиму, я все ж не выдал «дедушке» окончательной индульгенции.

Адольф Егорович не искал встреч с Чернышевским. Правда, Николай Гаврилович неизменно холодно держался с должностнымы фигурами, исключая нижних чинов, но, думаю, причина была иная. Сужу по краткому разговору, случившемуся однажды и, разумеется, наедине. Я спросил, читал ли полковник сочинения нынешнего узника Александровского завода? Адольф Егорович ответил: «Пробовал, да отстал. Такая основательность слога, что скулы выворачивает. И нет знания человеческой натуры». Усмехнувшись в усы, прибавил: «Будто псаломщик ночь напролет псалтырь бубнит». И вдруг что-то давнее, студентское, от Шиллера, что ли, обозначилось на его медном, усталом, длинном, схожем с лошадиным, лице, он сказал почти звонко: «Работа духа требует гармонического света, а он пишет, как в погребе».

Чернышевский был чужд Кноблоху, его идиллическим началам, воспринятым в alma mater на Моховой. Тем примечательнее и этот перевод в вольную команду, и это отсутствие карательного рвения, хотя как раз ко времени моего прибытия в завод полковник получил строжайшие предписания усилить надзор за государственным преступником Чернышевским. И получил именно от нового генерал-губернатора, от Синельникова, грозная репутация которого не была уже секретом и в Нерчинском округе.

Распоряжение об усилении надзора было вызвано слухами – то они утихали, то возгорались – о желании радикальной молодежи вызволить Чернышевского. А тут еще арестовали в Иркутске моего знакомого gvasi Любавина. Задним числом не берусь утверждать, что я принял бы решительное и прямое участие в похищении Николая Гавриловича. Но, по совести могу сказать, помог бы. Особенно в том случае, если б оказался под началом Германа Лопатина, которому, право, ни в чем бы не отказал.

Увоз Чернышевского, мне кажется, тогда был возможен. Острог огораживали ветхие пали: бревенчатый забор ткни – и повалится. Часовые клевали носом, плац-майор не отличался пылкой любовью к раундам, то есть поверкам караулов, предпочитая «бостонить» или строить куры чиновничьим женам. Заключенные надевали кандалы лишь по сигналу смотрителя: «Нынче-с господин полковник пожалуют, извольте-ка быть при параде». Коль скоро посещения господина полковника случались не чаще солнечного затмения, то житье было, так сказать, бескандальное.

Смотрителем острога был в мое время капитан Боровитинов. Он сменил капитана Высоцкого, отъявленного, говорили мне, интригана и ябедника. Капитан же Боровитинов был простой кадетской выделки, отнюдь не тюремщик по призванию.





Бывало, едва удержишь смех, слушая сетования бедняги капитана. От времени до времени (видимо, исполняя какую-то инструкцию) полковник командировал его наставлять заключенных на путь благонамеренный.

– Василий Яковлевич, голубчик, – причитал капитан, жалобно наморщивая нос-пуговицу, – ну скажи на милость, мне ли влиять? А? Ну, чему я, прости господи, выучился в корпусе? Я вот давеча даже в смысле сочувствия подпустил, а Чернышевский и осердился: «Пустые слова!» – И капитан, тыча большим пальцем через плечо, продолжал, разумея Адольфа Егоровича: – Нашел чего сказать: валяй, дескать, исправляй! Вот ты и в университете был, а поди-ка! Нет, сам, вишь, не идет, а посылает – нашел кого. Право, даже забавно.

Посещение острога входило в мои обязанности по должности. Бурсаком и семинаристом я насмотрелся на кандальников – раньше ведь гнали в Сибирь через Пермь; видел я и пересыльные тюрьмы вдоль тракта, проездом в Иркутск; однако внутри острога, внутри тюрьмы еще не бывал, и потому испытывал оторопь и смущение, похожие на те, что когда-то охватили меня, на пороге анатомического театра. Но там, в академии, не саднили душу неловкость, виноватость вольного перед невольниками; чувство это не избыл я за годы службы в местах отдаленных. Но это не все. В тюрьме Александровского завода находился Николай Гаврилович Чернышевский. Теперешним молодым людям не представить то благоговение, которое питало мое поколение к Чернышевскому.

Смятение владело мною, когда я впервые собирался в острог Александровского завода. Я охорашивался, чистил мундир, приглаживал волосы, словом, поступал совершенно нелепо. А перед глазами стоял ненастный майский день шестьдесят четвертого года.

Я тогда проживал на Песках, эшафот устроили неподалеку, на Мытнинской площади, точно такой же, как у нас в Перми ставили для наказания плетьми и клеймения: черная платформа, позорный столб, лесенка. Утро было ослизлое, с моросью и слякотью, эшафот влажно блестел. Толпа росла, все больше молодежь: пледы, очки, длинные волосы, барышни в очках и мужских шляпах. Собралось человек пятьсот.

В Перми приговоренных доставляли на высокой колеснице, под треск армейских барабанов. Ожидая этого, я не заметил тихого привоза Николая Гавриловича. Я увидел его уже на эшафоте. Он был в темном зимнем пальто, в черных брюках, без шапки. Он показался мне плечистым и широкогрудым. Широкий лоб и клинообразная борода придавали лицу некоторую асимметричность. Длинные густые волосы были зачесаны назад. Пока читали приговор, Николай Гаврилович, спокойно и рассеянно поглядывая на толпу, раз и другой отер морось со лба, щек, бороды.

Обряд «шельмования» вершился при мертвой тишине. Я втиснулся между крупами жандармских коней. Палач, манипулируя, то и дело застил Николая Гавриловича; я испытывал какую-то несообразную благодарность к палачу за то, что он не давал мне разглядывать Чернышевского. Я не мучился и будто бы не сострадал ему, все мое существо придавила, сплющила ужасная, непомерная, каменная тяжесть. Если бы началось землетрясение или раскололось небо, я не нашел бы в себе силы шевельнуть пальцем. И вдруг сильно вздрогнул: что-то прошелестело над головой, ударилось о верхний край платформы, брызнув красным и розовым. То был большой букет цветов. Произошло волнение. Некий штатский, цапнув мой локоть, дунул в ухо: «Кто?! Кто бросил?!» – и отпустил, исчез. Я обернулся, увидел бледного, изрытого оспой Якушкина, известного едва ли не всему Питеру писателя-этнографа, двоюродного брата декабриста. Задрав дворницкую бороду, тыча суковатой орясиной в конного жандарма, Павел Иванович издевательски-громко объявил: «Он! Вот этот бросил! Я видел!»