Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 42 из 131

– Ну а в Лондоне вы что же?

– Конторские занятия. Боркгеим недурно платил.

– Понимаю, – кивнул Купенков. – Одного не понимаю: от такой жизни да сюда? А? За вами-то… – Он пальцами пощелкал.

– И я понимаю: вы про Ставрополь?

– Про Ставрополь.

Он опять помолчал, этот Лопатин, так грустно-грустно помолчал.

– Ах, полковник, полковник, вы и не представляете, каково на чужбине. Уверяю вас, будь хоть Ротшильдом, а заест тоска, заест подлая, ничто не мило, грызет и грызет. Вот, говорят, покойного Герцена совсем загрызла.

– Однако не воротился, – вставил Купенков.

– Не в тех годах был. И вообще: то Герцен, а то я… Мне что? Самовольное оставление места ссылки не влечет строгого наказания. Закон!

Купенков сообразил: хариус, ей-ей, хариус. Этот Лопатин оказался увертлив как рыба. Так и выскальзывал. Нет, даже и не выскальзывал, а вперед устремлялся, упреждая расспросы. А может, и не врет? Полноте, спохватывался Купенков, призывая на помощь петербургскую аттестацию: Лопатин умеет расположить к себе.

– Ну вот, – обиделся Лопатин, словно наперехват мыслям подполковника, – я как на духу, а вы… – Он пожал плечами. – Конечно, служба такая, вы, видать, и родному б отцу не поверили.

– Да нет, почему же, – скучнея голосом и опять белея пухлым лицом, мямлил Купенков. – А все ж, согласитесь, от развеселой-то жизни в Европах чего было к нам-то, в окаянную сибирскую сторону?

– Окаянную?! – возмутился Лопатин. – Эка вы, право! Да у вас тут миллионами ворочают. Тут… Я как думал? Э, думал, и с чужим паспортом в Сибири живут, взбодрю свое дело и – в гору, в гору, себе прибыток, отечеству прибыток, пора, господин Купенков, и нашему брату россиянину за ум браться.

– Ладно да складно, складно да ладно… – Купенков призадумался, откинувшись на спинку стула, играя пером, оглаживая бумаги. – Ладно да складно. И, знаете, я бы поверил вам, право, поверил… – Подполковник медлил, решаясь на главное: нечего, думал, тянуть, чего уж… – Да, – сказал он проникновенно, искренне, честно глядя в глаза Лопатину, – да, поверил бы, когда бы ни Чер-ны-шевский.

На Лопатина точно кипятком брызнули. Он вздрогнул и побледнел.

– А я-то и не понимал… – испуганно, недоуменно, ошарашенно сказал Лопатин. И криво улыбнулся: – Ничего не понимал… Вот оно что-о-о-о… Чернышевский! – Он помотал головой, хотел было еще что-то сказать, но тяжело вздохнул и принялся тереть стекла очков.

– Вы не волнуйтесь, – попросил Купенков, – вы, пожалуйста, не волнуйтесь, Герман Александрович.

– А вы б не волновались? – горячо откликнулся Лопатин.

– Понимаю, понимаю, – успокоительно отвечал Купенков. – Конечно, волновался бы.

– Хорошо, – сказал Лопатин. У него был вид человека, которому уже все равно, что с ним сделают, а вот он сейчас выскажется напрямик, и шабаш: – Хорошо, господин Купенков, слушайте. Начну с того, что никогда в жизни не видел Николая Гавриловича Чернышевского. Не скрою, желал бы, да нет, не привелось. Его уж арестовали, когда я приехал в Петербург, в университет. Не привелось, но, говорю прямо, очень жалею. Далее. Разговоры о нем в нашем кругу были. И не вообще, знаете ли, а вполне определенные и сочувственные: глохнет могучая умственная сила. Вот так, не скрываю… А теперь… Теперь скажите-ка на милость, похож я на сумасшедшего? Похож, а? Вы мне неслужебно, по-человечески, без мундира: возможно ли, чтобы мало-мальски разумный человек, да еще в моем положении, пустился б на такое? Я ж прекрасно знаю: из Ставрополя бежал, значит, ищут. И вдруг я бы, да еще из безопасности полной, из Парижа, из Лондона, а? – Он словно бы обессилел и потерянно развел руками.

Купенков молчал. Потом спросил, сознавая, что спрашивает глупо:





– Это вот и записывать?

– Это вот и записывать.

Лопатин сидел, опустив голову. Купенкову опять мелькнула мысль недопустимая: а может, и не врет? И опять он призвал на выручку петербургскую аттестацию: характера твердого, настойчивого… Пошевелился на стуле и печально заскрипел пером.

На дворе жандармы месили весеннюю грязь, унтер Ижевский, самый достойный службист во всей команде, гонял нижних чинов строевым шагом: «Р-распустились, байбаки!»

– А-а, вот еще что я понял, господин Купенков, – вдруг сказал Лопатин, покорно сказал и тихо, как еще ни разу не говорил. – Да, теперь-то вот еще что понял: вы мне и знакомство с Щаповым – в строку. Уж коли следили, то и выследили. И верно – приехал, тотчас свел знакомство с господином Щаповым. Воля ваша, Афанасия Прокофьевича высоко уважаю, сердечно сочувствую.

«Каков, однако, хват», – сокрушенно подумал Купенков. Теперь уж уличать Щаповым не имело никакого смысла. Скажет правду, но не всю и не главную. И даже не скроет, что толковал со Щаповым о Чернышевском. А проку ни копейки. Но все ж проформы ради спросил:

– У вас что же, рекомендательное письмо имелось?

– Нет, я так, без рекомендаций, в знак сочувствия.

Купенков оперся на ладонь пухлой белой щекою, подумал о законности, губящей разыскное дело, а потом стал думать о летних рыбалках на Иркуте…

… До ареста прожил Лопатин в столице Восточной Сибири почти месяц. Жил потаенно. Знакомства были необходимы, но он избегал их, во всем полагаясь на Афанасия Прокофьевича.

Первый визит к Щапову получился неловок, не ко времени. Появление незнакомого человека вызвало замешательство заплаканной белокурой женщины, она поспешно вышла из комнаты. Герман, смутившись, остался один на один с ее мужем – сутулым, неряшливо одетым, с неухоженной мужицкой бородой, в шапке мелко вьющихся, круто седеющих волос. Щапов глядел исподлобья, на его нервном, пергаментном лице все еще гневно сверкали бурятские глазки.

Герман сказал, что зайдет в другой раз, но Афанасий Прокофьевич вдруг сердито ухватил его за рукав и разразился бранью, адресованной какой-то попадье-мерзавке, да и вообще всем сибирякам, скаредам и стяжателям, чтоб им ни дна ни покрышки.

Герман не без труда уяснил, в чем дело. Щапов, оказывается, нанимал квартиру у попадьи, давно задолжал, потому что из Питера никак не присылали гонорар, и вот эта треклятая баба устроила Ольге Ивановне пребезобразнейшую сцену.

– Это еще куда ни шло, Афанасий Прокофьевич, – спокойно заметил Герман. – А вот в Лондоне и на порог не пустят: вперед за неделю плати.

– В Лондоне? – переспросил Щапов, внимательно взглянув на Германа. И усмехнулся: – Ну так, значит, мои земляки не самые первые скареды на всем свете… Да вы садитесь, пожалуйста. Извините, бога ради, целый ушат на вас вылил. – Он крикнул: – Оля, Оленька! – Ответа не было. Щапов горестно покачал головой: – Укатали крутые горки.

Герман видывал всякую бедность – студенческую, ставропольских переселенцев, эмигрантскую, всякую, да только здесь, у Щаповых, увидел не бедность, а нищету, когда на хлебе и на воде, и услышал запах, как в старинных людских, запах чадной, пыльной лампы, заправленной нечистым маслом.

Дощатый стол загромождали бумаги и книги. На полу у стола белела корзина с рукописями. Узел из мешковины – тоже с рукописями – виднелся у полатей. О, кабинет профессора Афанасия Прокофьевича Щапова, автора знаменитой книги «Русский раскол старообрядчества» и множества других исторических исследований! И на этом дощатом столе профессор недавно закончил монографию, напечатанную в типографии Бенке, в Петербурге, близ Обуховского моста, и эта монография в несколько сот страниц называлась так, будто и себя самого автор подвергал анализу: «Социально-педагогические условия умственного развития русского народа».

«Укатали крутые горки», – покивал Афанасий Прокофьевич на дверь, за которой скрылась его заплаканная жена, но те же горки укатали и Щапова.

… Сутулый человек с мужицкой бородищей и горячими глазками выбился из бурсака, заеденного вшами, в профессоры Казанской духовной академии и Казанского университета. Негромким, незвучным баритоном, приступая невнятно, а затем увлекаясь и как бы высветлив голос, историк рассказывал о «русском тысячелетнем горе-злосчастье». Главный фактор истории, учил он, есть народ, и студенты отзывались восторженным гулом. А сереньким апрельским днем в церкви казанского кладбища, где студенты отправляли панихиду по мужикам, «убиенным во смятении», бунтовщикам, сраженным солдатскими пулями, профессор произнес речь о любви к страдающему черному люду, о необходимости конституции.