Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 125 из 131

Азефу и вправду было и хорошо, и весело, и чисто. Он и вправду хотел, чтобы вдова бесстрашного боевика отдохнула и полечилась. И ему была мила доченька Зильберберга, как всегда были милы люди, близкие погибшим, потому что своей нежностью к ним он умерял тоску опустошенности. Ту, что настигала, как возмездие, вслед за очередным предательством.

Тяжело топая, он играл в прятки, пускал обруч, слышал истонченный запах цветов, и неумолчный, неумолчный, неумолчный щебет птиц. И ему было хорошо, весело, чисто.

Лопухин не уследил, когда Азеф уехал из Буртшейда. Да и не следил: ни малейшей охоты лицезреть негодяя. Но думал о нем неотступно.

Тогда, в Финляндии, в Териоках, свидание Лопухина с Бурцевым было коротенькое. Бурцев опять настаивал на конкретном изобличении провокаторов, а Лопухин опять уклонился. Правда, нашелся к тому повод формальный. Бурцев крепко подозревал некоего Раскина: важный, мол, осведомитель и очень, мол, весомый провокатор. Положа руку на сердце, Лопухин отвечал, что никакого Раскина не знает. И это было так. Он умолчал, что Раскин, вполне вероятно, один из псевдонимов Азефа. Умолчал, действительно не зная, так ли это. Сквозь косо сидящее пенсне взъерошенный Бурцев смотрел на Лопухина воплощенной укоризной. И Лопухин, сославшись на повод неформальный – болезнь жены, поспешил к поезду. Но Бурцев успел выхватить обещание свидеться в Париже или в любом ином заграничном пункте. Лопухин дал честное слово.

Потом он не то чтобы раскаялся и не то чтобы решил избегать Бурцева, но – дела, дела, дела: рождалась компания Амурской железной дороги. Однако, получив парижский адрес настойчивого ястреба, Лопухин не скрыл от него, что вскоре будет за границей. Бурцев не ответил. Молчание обеспокоило Лопухина, но и обрадовало. Сколь ни был он оскорблен Столыпиным, сколь ни унизило увольнение без объяснения причин и права обжалования, а прямое раскрытие служебных тайн, некогда ему вверенных, мучило Лопухина.

Он и теперь, пораженный и возмущенный идиллической сценкой на площадке для игры в крокет, не был готов к свиданию с Бурцевым. Но все же что-то, какая-то неясная потребность пополам с омерзением заставила Лопухина известить одного парижского, и притом неблизкого, знакомого о том, что он, Лопухин, заканчивает курс лечения и возвращается домой, в Россию, через Кёльн. Этот парижанин, журналист, иногда виделся с Бурцевым. Алексей Александрович Лопухин, бывший прокурор и бывший директор департамента полиции, испытывал судьбу – чему быть, тому быть.

Большеротая, большеглазая, она судорожно курила папиросы «Вдова Жоз» и, сжимая худенькие кулачки, повторяла:

– Молчите! Вы попали в сети полиции!

Указательным пальцем, выпачканным чернилами, Бурцев тыкал в непослушное пенсне.

Еще там, в Петербурге, получив доступ к архиву тайной полиции, он нащупал нерв главного провокаторства. Еще там, в Петербурге, когда в редакцию «Былого» явился сотрудник департамента полиции Бакай, понял, что сей кающийся грешник, похожий на семинариста, ниспослан небом: Бакай знал далеко не все, но многое и многих. Месяц за месяцем, холодно, цепко, напряженно Бурцев разгадывал сложный кроссворд. Сопоставлял, вычертил наглядности ради схему хронологическую и географическую, завел персональную картотеку, папки с газетными вырезками. Свой человек среди эмигрантов, он расспрашивал десятки людей и опять сравнивал, сопоставлял.

Эмигранты пошучивали: Бурцев учредил революционную охранку. Ему было не до шуток. Странное дело, люди, отведавшие и тюрьму и ссылку, не понимали, что пора взглянуть на отечественную историю, на день сегодняшний и день грядущий и с точки зрения развития тайной полиции – сила безличная, но не безликая, все нарастающая и всепроникающая. Возобновив парижское издание журнала «Былое», в России запрещенного, Бурцев намеревался иллюстрировать безличность этой силы; учредив на окраинной улочке Люнен домашнее розыскное бюро, Бурцев обращался к ее личностям. В первую голову к Раскину. И уже установил, кто он такой.

Любовь Григорьевна сжимала худенькие кулачки:

– Не верю! Никогда!

У Бурцева не хватало решимости повторить ей то, что он уже говорил ее товарищам, то, что готов был кричать с Эйфелевой башни: «Азеф – провокатор! Глава БО – агент полиции!»





Над ним трунили отнюдь не беззлобно: «Мсье Пинкертон, вы попались на удочку! Порочить вождей партии? О, испытанное средство политиков вообще, политической полиции в особенности».

Может быть, только вчерашний каторжанин, обладатель громадного жизненного опыта, человек, которым он, Бурцев, восторгался еще в молодости, может быть, только Герман Александрович признавал, что улик с избытком. Но даже и он, проездом в Лондон, вот здесь, в этой крохотной, обшарпанной, убого меблированной комнате, даже Лопатин, все выслушав, сказал после долгого размышления: «Львович, нужно вбить последний гвоздь. Лопухин нужен, его «да». Чертовски трудно, не спорю. А духом не падайте. По слову Петра Великого, и небывалое – бывает».

Без потверждения Лопухина и впрямь нельзя было обойтись. Бурцев не располагал подлинниками документов, а копии… Примет ли копии третейский суд? Бурцев настаивал на третейском суде, и эсеровские цекисты уже соглашались. Соглашались. Ибо в лучшем случае – маньяк. Так вот, третейский суд удовлетворится ли копиями? Положим, Герман Александрович видывал и подлинники – там, в Питере, на квартире сына. Но сможет ли даже Лопатин, председатель суда, заручиться поддержкой двух других судей – Кропоткина и Фигнер? Допустим, сможет. Однако нет сомнения, что даже и тогда эсеровские цекисты, защищая честь мундира, вольны все отвергнуть: копии – не доказательства. И только Лопухин, только его «да» разорвет замкнутый круг.

Но сейчас, глядя на большеротую, большеглазую Любу Менкину, как курит она лихорадочно, курит одну за другой папиросы «Вдова Жоз», и сжимает кулаки, и повторяет «никогда не поверю», а нервный тик подергивает ее лицо, такое измученное, такое измученное и гневное, – сейчас Бурцев не думал ни о копиях, ни о подлинниках, ни о третейском суде, ни о Лопухине. Он понимал ее негодование, ее муку, он сострадал ей и, понимая и сострадая, не убеждал в своей правоте. Господи, он-то убежден, хоть сейчас под топор, убежден бесповоротно. И даже главный козырь и самого Азефа, и защитников Азефа, и ее, Любин, главный козырь: «А покушение на Плеве? А покушение на великого князя?» – Бурцев отвергал: игра шла на двух столах. И только. Но все это он не в силах был растолковать Любови Григорьевне. Кому угодно, где угодно, но не этой несчастной женщине, для которой – он же видит – изобличение мужа – катастрофа. Нет, не в силах, даже призывая тени удавленных, даже взывая к их женам, невестам, детям. Взъерошенный, тщедушный, в мятой, несвежей сорочке, помаргивая воспаленными от бессонницы веками, он избегал ее гневно-пылающих глаз.

– Знаете… – проговорила она едва слышно, но очень отчетливо. – Знаете, господин Бурцев… Если вы публично не отречетесь, я убью вас – Лицо уже не подергивалось тиком, бледно было последней бледностью.

«Фурия, – испугался Бурцев, – настоящая фурия».

– Я жду, – сказала она по-прежнему тихо и отчетливо.

Он попятился. Ее губы скривились:

– Крыса. Подлец.

Как вслепую она вышла в крохотную прихожую и хлопнула дверью. Бурцев подбежал к дверям. На лестничной площадке послышался всхлип. Он хотел выйти, нашаривал замок, руки не слушались, он чувствовал совершенную невозможность хоть чем-нибудь помочь ей.

Двумя днями позже он мчался в Кёльн.

В древнем городе его не занимали ни средневековые улочки, похожие на след жуков-короедов, ни романские или готические храмы, ни певческие ферейны, обилие которых свидетельствовало о музыкальности бюргеров, ни цитадель, грозный облик которой воплощал германский милитаризм. Ничто не привлекало Бурцева в городе на Рейне – только улица Домгоф, 40.

В агентстве Международного общества спальных вагонов рослый, как вахмистр, швейцар покосился на щупленького человечка в дешевой паре и котелке, однако пропустил его в апартамент солидный, красного дерева, точь-в-точь салон океанского парохода. Служитель-клерк в усах а-ля кайзер сухо осведомился: «Что угодно?» Звучало на русский слух: «Какого рожна?»