Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 112 из 131

– Так зачем же Лопатин мне это передал? – опешил Тихомиров.

– А Герман Александрович сказал: пусть знает, какие поклепы на него клепают.

– Все тот же, все тот же! – встрепенулся Тихомиров, заходил по кабинету, играючи пнул корзинку с обрывками бумаг и гранок. – У него всегда было чисто дворянское чувство благородства! Нет, нет, не думайте, я многое порицал, но в этом-то не откажешь. – Усмехнулся. – Лопатин, полагаю, не очень-то меня жалует? – И настороженно встопорщился, глаза толкнулись справа-налево, слева-направо.

– Без обиняков ежели, то Герман Александрович кратко: «Этого следовало ожидать».

– Следовало ожидать? Забавно. – Не мог Тихомиров уловить, чего тут больше: презрения или снисхождения. И раздражился не столько на Лопатина, сколько вообще. – Каков ясновидец! – Раздражение усилилось, увлекая в сторону и как бы наискось. – Говорят: Тихомиров – ренегат. А в словарях – синоним: предатель. Да ведь в точном-то смысле – отрицание. В точном – принимаю. Да-с! И прежде всего отрицаю свое прошлое. Свое! А меня иудой клеймят! – Он разнервничался, было ему почти дурно, он будто нашел что-то, отыскал неожиданно. – Вы картину художника Ге видели? «Тайную вечерю» видели? А какой там Иуда? Какой? А? Вы не думали?

– Не думал, – кивнул Бурцев. Картины он не видел, однако полагал, что Иуда всегда Иуда.

– А в том и суть! – лихорадочно продолжал Тихомиров. – Разуверился Иуда и уходит, не согласен и уходит. Останься, не уйди – вот оно, предательство: неверующий в личине верующего. И я ушел, я тоже ушел! Да только – разница! разница! – не во Христе разочаровался, нет, в социальных миражах! Я ведь…

Бурцев на часы поглядывал – времени в обрез, с вечерним в Питер.

– Извините, – сказал он мирно, – давайте-ка, с чего начали.

Обессиленный Тихомиров, сняв очки, тер переносицу. Но не к тому, о чем думал Бурцев, не к будущим своим мемуарам вернулся Тихомиров мыслью, а к давешним воспоминаниям. И спросил, одна иль две кассы в Шлиссельбургском комитете, который помогает старым узникам. Да, да, в этом комитете, где и Короленко, и Якубович, и Пешков, и Бурцев, а Репин, говорят, с альбомом является, рисует. Так вот, одна касса иль две?

– То есть? – не понял Бурцев.

– Если одна, стало быть, я не могу, не хочу: деньги непременно идут на пропаганду, собрания и прочее. А ежели есть такая касса, чтобы только для вспоможения, тогда дело другое.

– Какое же? – сухо осведомился Бурцев.

– Я говорил: многих старых товарищей люблю. Тут сугубо личное, как бы даже семейное. Я, знаете, человек без средств, убеждениями не торгую, а таким-то нигде жирно не платят. Много дать не могу, а сто рублей подниму. Я знаю, есть из моих прежних товарищей такие, что и голову-то негде приклонить. А люди немолоденькие, пережили не приведи господь. Ну и… – Он осекся: странно глядел на него этот «ястреб». – А! – догадался Тихомиров, прикусил губу, вымученно договорил: – Они от меня не примут?

– Не примут, – отрезал Бурцев.

Тихомиров сокрушенно покачал головой.

– Вот секта-то, вот секта… А почему? Тюрьма! Нечем в тюрьме убеждения поверять. Жизнь за стенами летит, летит и меняется, а в стенах – все мертво. Я совсем молодым четыре года сидел, да так ничего и не высидел, это уж потом, в эмиграции, все понял. А они-то ведь не четыре года. И не в молодости. Старики! Как теперь перемениться? Это ж все свои муки – в архив.

Бурцев, посматривая на часы, опять сказал про мемуары.

– Помочь готов мелочами, фактами, уточненьями, – вяло отозвался Тихомиров. – А мемуары… Не обессудьте, времени нет. Вы думаете, раз «Московские ведомости», значит, все гладко, без сучка без задоринки? А нам, бывает, ой-ой холку-то мылят. Мы тут не на задних лапках, а в некоторой – консервативной! – оппозиции правительству. Монархической, консервативной, но в оппозиции… Впрочем, я в Питер собираюсь, может, и загляну на Спасскую.

Бурцев ушел, торопливо поддергивая брюки, встряхивая несвежими манжетами, бормоча: «Надо поспеть на курьерский»…





Странное ощущение овладело Тихомировым: будто опустел, как брошенный дом. «Этого следовало ожидать…» Тихомиров стоял у окна, на дворе было темно. Ну-ну, подумал он, ты, брат, помни Леонтьева: «Когда наступит минута исторического осознания…» Гм, а пока наступила минута распаявшегося самовара, и ты, брат, точно вывалившийся на пол уголек. Несчастье, несчастье, все двинулось путем насилия. Бедный, злополучный государь, родившийся в день Иова многострадального, – ужели государь искупительная жертва?.. Тихомиров покосился на пачки «Монархической государственности» – тираж почти не разошелся. Глас вопиющего в пустыне?

Опять прозвенел звонок в прихожей.

Боже мой, что за день, кого это принесла нелегкая?

«Принесла» дворцового курьера. Обдернув серую тужурку с красными петлицами и золотыми пуговицами, вручил он сверток. Раскрыл книжку: «Покорнейше прошу. Вот здесь. Благодарствуйте». Получил на чай, вышел, мерно и неслышно ступая.

– Катя! Катя! – тонко закричал Тихомиров.

Он давно ждал высочайшего презента за «Монархическую государственность». И точно, в шкатулке, притонув в черном бархате, мерцала массивная серебряная чернильница с двуглавым орлом на крышке.

Катя, колыхая грудями, держала чернильницу в обеих руках и покачивала, будто баюкая. Оплывшее, желтоватое лицо ее было озабоченным. Тихомиров разглядывал сопроводительную бумагу, там была указана и цена царского подарка.

– Двести рублей, – сказал Тихомиров.

– Полсотни целковых. – кисло усмехнулась жена.

– Ну что ты, что ты! Вот ты всегда так, – обиженно вздохнул Тихомиров.

Серебряную чернильницу венчал двуглавый орел.

Чью-то злобную остроту не преминули, конечно, передать Тихомирову: двуглавость на сей раз символизирует две карьеры нашего дорогого Льва Александровича, одаренного истинно по-царски. Он поморщился, как от зубной боли. От этой боли, однако, не спасал даже св.Митрофаний.

Отправляясь в Петербург, Тихомиров оставил царский презент на письменном столе домашнего кабинета. Но тетрадь, для печати не предназначенную, взял с собою. Обращаясь к ней, он общался со своим «я». То была домашняя привычка, с которой и вне дома не расстаются. К тому же предстояли важные встречи.

И верно, они состоялись.

В Зимнем дворце его принял председатель Совета министров, он же и министр внутренних дел, – высокий, большеротый, с бородой уникальной черноты. Высохшую руку подавал Петр Аркадьевич Столыпин прерывистым, неловким броском.

В Царском Селе повеяло на Тихомирова повтором версальских канунов: жизнь еще продолжается, но уже перетекает в воспоминания. Блеклый полковник, принявший Тихомирова, произносил «интеллигенция» с той брезгливостью и опаской, с какой произносят «сифилис». У него тоже был особенный жест правой руки: крестясь, Николай Александрович Романов быстро вертел около груди щепоткой пальцев, будто развязывая невидимый узелок.

Тихомиров однажды услышал: «Сопляк, сын дубины». Добро бы еще из уст какого-нибудь масона, как некоторые стали называть не вообще вольных каменщиков, а вообще евреев. Так нет ведь, из уст благонамеренных, консервативных, русских, корневых, дворянских. Оскорбило же Тихомирова не «сопляк», а «дубина». Покойного Александра Третьего он не считал гениальным монархом – считал монархом идеальным. Что же до «сопляка»… Грустно, невыразимо грустно было сознавать в себе отсутствие чувства оскорбления, возмущения, обиды.

Царский презент остался в Москве, на Страстном бульваре. И не в эту чернильницу нервно макал Лев Александрович стальное неустанное перо, жительствуя у петербургских родственников, неподалеку от Смольного. А тетрадь была домашняя, в клеенчатом переплете; тетрадь источала слабый, домашний и вместе типографский запах, но предназначалась не типографии, а тому далекому часу, когда настанет полное историческое осознание.