Страница 9 из 12
Обычно Саша оставалась у тётки Марии – доброй, дородной, жалостливой бабы с чуть узенькими глазами только на ночь. Но в этот раз тётка её сама не пустила.
– Пусти, пусти меня, тётка Маша, – плакала Сашенька, но её не пускали.
Маша заливалась слезами, прижимала Сашу к своей большой, настоящей груди, пахнувшей и сеном, и молоком, и печкой, и женщиной, и матерью. Прижимала, плакала и не отпускала. Саша пугалась таких слёз, не понимая, в чём горе, она заливалась и голосила не меньше своей тётки. Посидев, они обе глядели друг на друга красными, заплаканными глазами. Маша кормила ребёнка кашей и, притуливши щёку на красный, обветренный от работы кулак, снова заливалась тихими, огромными слезами.
Наконец, на третий день, Сашу выпустили, но с хутора до деревни путь оказался тяжёл. Все эти взгляды, все эти слова… Саше хотелось к маме, пусть отец и говорил, что мать – дура, коммунизма не знает, но Сашенька чувствовала от мамы нечто другое, не коммунизм – любовь. И ещё сейчас маленькая Саша чувствовала себя зверьком, а взрослых вокруг – хищниками. Она знала, что, если вдруг с криком кинется бежать домой, все эти страшные звери бросятся за ней. Иногда ей даже казалось, что лица взрослых приторно-натянутых в горестно-понимающих улыбках, вот-вот оплывут, как воск, обнажая злорадные ухмылки.
– Мама-мама, – тихо шептала Саша Егорова, так, чтобы никто, даже воздух не услышал её.
Изба была какой-то особо грязно-серой в этот день. На бревне, как всегда лежавшим у самого входа в избу, сидел пьяный отец. Саша машинально сделала шаг назад, прижала ушки к голове и втянула голову в плечи. Но отец был столь пьян, что даже не видел её. На одной его ноге был не до конца натянутый сапог, на другой – ничего, босая нога с чёрными-чёрными пальцами. Мать мылась часто, а отец – нет. Он говорил, что настоящий коммунист должен быть чёрен от работы, но сам был чёрен от пьянства. Рядом была бутыль, слишком большая, чтобы удержать её и в трезвом состоянии, но пьяные силы придавали отцу сноровки.
Саша, стараясь даже не дышать, тихо-тихо пробралась мимо отца. Ей оставался шаг до прохудившихся косых ступенек. Как она почувствовала сильный удар и лицом уткнулась в гнилое дерево лестницы, ведущей к двери.
– Так тебе и надо, чёртово племя, – заржал отец, это он толкнул ребёнка.
– Где мама? – Саше вдруг стало так всё равно, что она перестала бояться, ей хотелось к маме. Обнять её, пусть избитую, пусть с опухшими руками и лицом, но обнять, спрятаться.
– А-а-а не-э-э-т мат-ри тва-а-ией большииии аха, – снова невменяемо засмеялся отец.
Саша не поверила. Встала, отёрла окровавленные лоб и нос, пошла, прихрамывая в избу. Она громко кричала тогда, каждый раз всё отчаянней и громче:
– Мама! Мама!! Мама!!! – обошла всё. Влезла на чердак, в подпол забралась. Там загадочные тени поблёскивали и поскрипывали, стояли бочки, висели какие-то вещи, но среди них не было мамы. И её не было нигде. Вообще.
В избе пахло чем-то кислым, не капустой. Хуже. И запах этот был самым отчаянным отражением творившегося в душе маленькой Саши Егоровой.
– Убл-бл-би-жилась? – хрипло засмеялся отец.
Саша, наконец, выпустила страх, она громко закричала и бросилась вон, проскользнув мимо страшной, словно вилы, руки отца.
– Сашенька! – мимо шла женщина – Галина.
Эта Галина потеряла всё. И раскулачили. И сынов сослали. И невестка повесилась. А муж ещё давно умер.
Галина была женщина добрая. Она истово молилась в церкви. И была такой особенной верующей. Она не была ни грамотна особо, ни в молитвах толку не понимала. Но она молилась, горячо и с такой всепоглощающей верой, что за Христом прошла бы и по воде.
Галина была блаженной. Она настолько сошла с ума от потерь, что теперь видев какое-либо зло улыбалась бессмысленной улыбкой, кивала и причитала:
– С Христом, с Господом страдаем, – тихо говорила она.
И пусть уже всё разрушили, и Галинину семью, и Галинину церковь, её ни у кого рука не поднималась трогать.
Галина была вся худая. Она усохла, когда её беременная невестка наложила на себя руки – повесилась в сарае. И с тех пор, сколько бы лет ни прошло, Галина, была словно мёртвая ветвь: своими жилистыми и костлявыми руками она бросала корм курам. Ей нравились белые куры. А когда наступал момент особого блаженства, Галина пела что-то не то о белых лебедях, не то о белых голубях. Её тонкий, чуть фальшивый напев уносился в небо, а люди проносились мимо неё. Видеть Галину, – значило видеть, что с ними всеми стало.
И, вот, эта Галина, едва державшаяся на ногах, Галина, которая разумом уже давно вознеслась на небеса к своей семье, эта утомлённая жизненными перипетиями женщина, вдруг очнулась, как птица распахнула она свои руки и приняла маленькую Сашу Егорову в свои объятья.
– Ма-а-ам-ма, – простонала Саша, захлёбываясь от раздиравшей её боли.
По улице в этот момент медленно, но неотвратимо, словно ледокол шагала другая старая женщина. Она была полной противоположностью Галине. Это была Варвара Петровна.
Варвара Петровна всю жизнь жила основательно. Она основательно и в большом весе для младенца родилась. Основательно тихо лежала в колыбели и не мешала своей матери заниматься делами, основательно сосала грудь, основательно сделала первый шаг, да и все последующие напоминали медленное и величавое снисхождение, величаво она вышла замуж и родила основательных сыновей – двух. Но они погибли в войну. И тогда баба Варя стала основательной вдовой по своим сынам и по мужу. И горе своё она несла с таким тяжёлым горестным достоинством, что люди расступались перед ней, как перед царицей. И хотя её семью раскулачили, а лошадей отобрали, никто не стал добивать эту могучую старуху, – столько силы было в ней. Боялись.
Варвару нельзя было назвать чрезмерно верующей. Всё в жизни она делала “как положено“, “как завещали предки”. “Не нами положено”, – бывало говорила она, когда гоняла сынов, двух высоченных лбов с пшеничного цвета волосами, красивыми, открытыми лицами. Сыновья ржали и скакали, как кони, но мать слушали и терпеливо сносили её “учение”… Когда было всё то?
И сейчас старшая и главная из всех баб на деревне решила сделать положенный помин. По Сашиной, по матери.
– Пошли, Александра, – Сашенька при звуках этого сильного голоса, забилась даже глубже в усохшие груди старухи Галины.
– Пошли, пошли-ка, Сашенька, – протянула, проплакала Галина своим небесным голосом, – Маму, маму надо помянуть.
– М-м-ааа-м-м-а, – заплакала Саша. Она не понимала этого “помянуть”, только знала, это плохо.
– Пойдём, – Галина, ласково направляя своими руками-крыльями, вела девочку в старую покосившуюся баню.
Чья это баня, впрочем, как и имя своей матери, Иванна не могла вспомнить до конца жизни. Она знала, где была материна могила, даже хранила какие-то бумажки, что писала мать. Но каждый раз, глядя на её имя, стоило ей отвернуться, Александра Егорова забывала…
В бане, которую, скорее всего, топили по-старому, по-чёрному собрались почти все бабы. Все они были биты судьбой, и почти все мужиками. И все потеряли на войне хороших, красивых мужиков. А тех, что не потеряли на войне, тех унесла революция ещё раньше.
Они принесли какие-то колченогие табуретки, своими бабьими молчаливыми усилиями сняли дверь у бани и сделали из неё столешницу.
Было холодно. Осень. Все сидели в платках. Все сидели в каком-то тёплом тряпье, сером и унылом, как осенний день, как жизнь вдов, погасшая по смерти любимых, как жизнь матерей, потерявших сыновей…
– Надо выпить, – сказала Варвара.
Остальные бабы молча, в каком-то дико слаженном, массовом кивке, согласились с ней.
Одна из баб расторопно потянулась к огромной бутылке с мутной жидкостью. Самогон. Он туманно лился в битые и уродливые стаканы, какая-то последняя зелень, солёные огурцы и корочки полусухого хлеба лежали на белой застиранной простыне, служившей скатертью. Над ручкой банной двери простыня некрасиво натянулась. Саша не знала, куда ей смотреть и уставилась на эти складки полупрозрачной от старости тряпки.