Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 74 из 77



Ее камера находилась над сводчатыми тюремными воротами. Она слышала, как погромыхивали жандармские кареты, как ударяли копыта, как постукивала калитка внутренних ворот.

Истекая кровью, погружаясь в забытье, Геся уже не различала ни колес, ни копыт, ни стука: ее поглотил слитный неотвязный шум, похожий на шум поезда, уходящего в ночь.

Потом пришли полицейские медики и, согласно инструкции, составили акт о кончине государственной преступницы двадцати шести лет от роду.

Глава 18 В НОЧЬ ПЕРЕД БИТВОЙ

Было сказало:

– Сын мой, покайся перед смертью. Кающегося спаситель прощает. Я призываю тебя, сын мой, к исповеди…

Было сказано:

– Дочь моя, покайся перед смертью…

За спинами, за гривами попов желтели на воротниках стражи золотом шитые тюремные ключи. Четверо отказались от исповеди, в камере Рысакова поп оставался долго. Промерцали кресты, промерцали ключи. И затаилась тюрьма, как дом, где покойник.

Была ночь. Ночь на третье апреля 1881 года.

Кибальчич принял эту мысль, подчинился ей; ничего неожиданного, алогичного в теперешнем его положении не было. Далее: он приговорен к тому, к чему его, собственно, и должно было приговорить судилище. Наконец, смерть не ужасала его, когда терялась вдалеке. Почему ж, подойдя вплотную, должна ужасать?

И, повернувшись на бок, к стене, он отдался размышлениям, которые уже не имели никакого отношения ни к судебному процессу, ни к завтрашней казни.

Ему привиделся летательный аппарат, о нем он думал еще на воле, когда всем казалось, что Николай Иванович поглощен лишь минами да бомбами…

Белесо дымится Млечный Путь. Ослепительные вспышки во мраке. И стремительно мчит к планетам Свободный Человек на борту аппарата, изобретенного Кибальчичем. Да, он успел положить проект на бумагу, передал защитнику, объявил на суде в последнем своем слове… Сила взрывов освободит человека и от земного рабства, и от земного притяжения.

Востроносенький плешатый чиновник составлял ведомость: стоимость веревок, столбов и досок, плотницкой работы, гробов. Подчеркнул, подбил итог. Проверил: не просчитался ли? Нет, не просчитался, все правильно. Чиновничек потянулся, похрустел пальцами, понес свою ведомость на подпись.

В приемной градоначальника дежурный адъютант сказал: «Надобно подождать, заняты».

– Кто ж это у них?

– Важная персона, – отвечал адъютант с беглой улыбкой, – сам господин Фролов.

– А, вот кто… Н-да-с. Привалило-таки заботушки. Время за полночь, а они-с все сидят.

В кабинете градоначальника хорошо пахли сигары «Янсонс и К°». Плечистый мужик в новехонькой суконной поддевке слушал градоначальника с простодушной важностью и, кажется, даже несколько свысока; волосы у мужика тускло маслились, посередке – на пробор.

– Так ты это… э-э-э… управишься?

– Отчего жа, вашество, и не управиться? Чай, не впервой.

– Ну да, ну да, – торопливо кивал градоначальник. – А все ж того… знаешь ли, пятеро. А?

– Само собой, – осклабился Фролов. – Известно. Да только, вишь, и таких вешал, что чепь рвали. Чепь-то, она толстая, а он ее – кррак – и порвет, подлец.

Градоначальник взял новую сигару, отрезал ножичком кончик. Сказал вполголоса:

– И еще помни: среди них, злодеев… э-э-э…

– Баба, что ль? Оно верно: баб не приходилось. А и то… так-то, ежели поглядеть, качель-то, она не разбирает. Ей все едино – что баба, что мужик.



– Ладно, ладно, – сморщился градоначальник. – Теперь вот что, сейчас езжай в Литовский замок, из арестантов выбери помощников.

– Выберу, будьте благонадежны. Есть такие, не из убивцев которые, а из мазуриков, из воров, так эти страсть любят. – Палач пошевелил длинными узловатыми пальцами, и градоначальник заметил, какие у него крупные, плоские, будто раздавленные ногти. – Только бы вот что, непременно бы мне с офицером чтобы. Нижний чин негож. – Палач приосанился, замкнул с достоинством: – Де-ло!

– Хорошо. – Градоначальник в сердцах бросил сигару. – Подполковник с тобою.

Кибальчич, засыпая, думал о звездах, сосед его видел звезды наяву.

Тимофей взобрался на столик и глядел в окошко. Две звездочки, беленькие, точно из жести, прилепились на клочке весеннего неба. Казалось, такая тишь, такая благодать были, что у Тимофея запершило в горле, а звездочки вдруг начали трепетно переливаться. И, глядя на них, Тимофей безотчетно, по смутному закону памяти затянул «Выхожу один я на дорогу…»

Пел тихохонько, не думая о том, что вот ведь никогда не пел эту песню, а только давно-давно, подпаском, слушал хмельного старика.

За решеткой в зеленоватом небе терпеливо светили две звездочки, всем светили – и смертникам и влюбленным.

А прошлое было в самой этой песне: и светлый березняк, что сквозил за деревенькой, и слезы мамани, когда Тимоха покидал дом, и пыль, и навоз на старой Смоленской дороге, и питерская окраина в жестких росчерках дождей.

Ну, расходились топоры, далече разнеслось.

Ладно тесали плотники, спорилось дело. Работа нехитрая, но спешная. Как кончат, так это сей же час начальство деньгу на кон. Известно: кончил дело – гуляй смело.

Факелы горели. Рыжие отблески зверовато скалились на топорах. Топоры поплясывали: тюк-туп, тюк-туп, туп, туп. И щепа, белая, что кипень, потрескивала, текла.

Ночь-то, гляди, выдалась чистая. Звездочки, как свечки в божьем храме. К утру надобно сладить два помоста. Первый, для господ, – отчетливо будет видать: второй – под виселицу, ешафотом зовут, тоже высокий. Сталоть, не одним господам, всем православным хорошо будет видать.

Ух, расходились топоры. Далече разнеслось… Жарко плотникам; в одних рубахах они, да и рубахи хоть выжимай. Любо плотникам спешное дело делать, нехитрую работу работать. Вкривь ли, вкось – сойдет. Было бы крепко сшито. Нынче мало спросу на мастеров, дожидайся лета, а тут, видишь, пофартило.

Бар, говорят, сказнят на ешафоте. Тех, что батюшку царя порешили намертво. Царское их величество не по нутру, значит, барам. Злодеи – одно слово. Царское величество завсегда об народе печалуются. Вот министры – иная статья. Вот бы министра какого боньбою, оно бы, глядишь, и ничего. А то царя! Намедни один охальник на Сенной ляпнул: «Старого, дескать, порешили и этого, молодого, пригвоздят!» Ну его-то, мужика сиволапого, тот же секунд заширманили. А не болтай, не болтай, дур-ра…

Шибко стучали топоры на Семеновском плацу. И факелы горели. Да только плац здоровый, во сто факелов не осветишь. Тут пол-Питера нагрянь – всем места достанет.

Старшому нет нужды понукать артельщиков. Зачем? Не жалеют силенки работнички. А светать зачнет, все в полном аккурате объявится. Объявится, коли артель взялась. Солнышко встанет, встанет над столичным городом Санкт-Петербургом высокая просторная виселица.

В закрытом фургоне прикатит на Семеновский плац длиннорукий палач господин Фролов. Походит туда-сюда в справной своей поддевочке, в скрипучих своих сапожках, все оглядит хозяйски, со строгостью. И дыхнет крепеньким водочным духом:

– А важный качель, братцы!

Старшой же плотник оробело перекрестится, задерет голову:

– Да уж ка-ачель… Страшно должно, а?

И палач ухмыльнется надменно:

– Чего страшного-то? Ну чего? Язык вывалится – во, по локоть, а рыло – синее синего. Вот те и вся недолга, дурень.

У, расходились топоры. Далече разнеслось.

В камере номер два прокурору Добржинскому изменяла свойственная ему живость речи и движений. И не мог он, не умел заменить их мерной погребальной бархатностью, какая приличествует прокурору в камере осужденного на смерть.

Антон Францевич терялся от ее вежливости, корректности, машинальной, естественной, как у женщины, получившей хорошее домашнее воспитание. Он осведомился, назвав ее по имени-отчеству, не имеет ли Софья Львовна сделать какое-либо заявление.