Страница 90 из 98
Никогда в жизни я не отдавал свои рукописи какому бы то ни было контролеру на подобную проверку. Такой шаг противоречил всем инстинктам человека, чья писательская независимость, чья писательская невнушаемость были попросту его второй натурой, залогом как его слабостей и просчетов, так и его живучести. Деградировать до уступчивого еврейского мальчика, который лебезит перед старейшинами племени, диктующими законы, — деградировать, когда я сам волей-неволей заделался заправским еврейским старейшиной, — свидетельство серьезного упадка. Евреи, обвинявшие меня в «стукачестве на своих», призывали меня проявлять «ответственность» с тех пор, как я, двадцатипятилетний, начал публиковаться, но я отвечал им юношеским презрением, таким же избыточным, как и мои еще не прошедшие испытаний эстетические убеждения, и, хотя критика сковывала меня сильнее, чем я прикидывался, я умел отстаивать свои позиции. Я объявил: не для того я избрал профессию писателя, чтобы мне указывали, что дозволено писать, а что не дозволено. Писатель раздвигает рамки дозволенного. Он обязан это делать. На свете не существует ничего, что следует утаивать в литературе. И т. д. и т. п.
Но тем не менее — смотрите: я, более чем вдвое старше того раздвигавшего рамки молодого писателя, который спонтанно выбрал себе бунтарское кредо «Делай не так, как все!», вдруг на следующий же день, спозаранку, мчусь за сто миль в Нью-Йорк, чтобы узнать у Смайлсбургера, что именно он желает вычеркнуть из моей книги. На свете не существует ничего, что следует утаивать в литературе, но правда ли, что там, где нет камуфляжа, нет и никаких ограничений? Это мне скажет «Моссад».
Почему я верю ему, как лох? Может быть, так бывает в отношениях двух людей, когда один уступает манипуляциям другого, считая, что тот сильнее? Просто-напросто характерная мужская властность Смайлсбургера способна склонить меня к выполнению его приказов? Или его многоопытность внушает мне, что я не в силах с ним тягаться, потому что он занят жестоко ранящими трагедиями из реальной жизни, а я — всего лишь литературой? Может быть, в его недюжинном, суровом — чуть ли не романтически суровом — уме есть нечто, перед чем мой ум бессилен, нечто, побуждающее меня доверять его суждениям больше, чем своим, нечто сродни тому, как он переставляет фигуры на шахматной доске, — евреи всегда мечтали, чтобы именно так вели себя их отцы, и тогда никто не посмеет таскать их за традиционные еврейские бороды? В Смайлсбургере есть что-то, напоминающее не моего реального отца, а отца нафантазированного — и это победительное «что-то» начинает мной помыкать. Я беру верх над подложным Филипом Ротом, а Смайлсбургер — над настоящим! Я оказываю нажим на Смайлсбургера, спорю с ним, а в итоге каждый раз делаю то, чего хочет он: в итоге капитулирую и делаю все по его слову!
Что ж, только не в этот раз. В этот раз условия ставлю я.
Для нашего сеанса редактуры Смайлсбургер выбрал еврейский продуктовый магазин на Амстердам-авеню, специализирующийся на копченой рыбе; там, в том же зале, где торговали бейглами и бялами, подавали завтрак и обед; там стояла дюжина столов из ДСП, оклеенной пластиком, интерьер такой, словно светлая мысль «осовременить» обстановку зала осенила кого-то в давние времена, но, к счастью, осуществилась лишь наполовину. Это заведение напомнило мне скромные, расположенные в цокольных этажах жилища кое-кого из моих друзей детства, чьи родители, чтобы не спускать глаз с кассы и продавцов, обедали по-быстрому в примыкавших к торговому залу подсобках размером со встроенный шкаф. В те давние сороковые годы в Ньюарке мы покупали для особых воскресных завтраков шелковистые ломтики драгоценной лососины, блестящих жирных голавликов, ломти бледного мясистого карпа и обвалянной в паприке рыбы-сабли, завернутые в два листа толстой вощеной бумаги, в семейной лавке за углом, которая выглядела и пахла почти как эта: кафельный пол посыпан опилками, на полках — банки с консервированной рыбой во всевозможных соусах и в растительном масле, у кассы — изумительная глыба халвы, которую скоро распилят на крошащиеся пластины, а с той стороны застекленного прилавка горько пахнет уксусом, луком, белорыбицей и копченой селедкой, всем маринованным, перченым, соленым, копченым, моченым, томленым и сушеным, а родословная этих запахов, как и самих таких лавчонок, наверняка восходит к местечкам, а от них — к средневековому гетто, к пище тех, кто жил скромно и не мог позволить себе модные кушанья, к рациону моряков и простолюдинов, для которых привкус старинных консервантов был вкусом жизни. Окрестные рестораны-деликатесные, куда мы раз в месяц выбирались себя побаловать, пошиковать, отличались той же незамысловатостью, словно строения-времянки, и производили то же характерное впечатление — как будто не вполне сменили старомодное уродство на то уродство, которому силились уподобиться. Ничто не отвлекало ни взор, ни ум, ни слух от того, что лежало на тарелке. Недурные блюда народной кухни, поедаемые в простой обстановке — естественно, за столом, естественно, не в окружении тех, кто сплевывает на тарелки, но в остальном это незатейливая прозаичная еда в помещении, которому совершенно чужда пышность пиршественных залов, это гурманство в его самом будничном проявлении, это еврейский ресторан, полярно противоположный щедро увешанному люстрами банкетному залу «Фонтенбло» в Майами-Бич. Перловка, яйца, репчатый лук, капустный и свекольный супы — недорогие повседневные блюда, приготовленные на старый манер и пожираемые радостно, без преувеличенных восторгов, с посуды, купленной на распродажах.
Естественно, теперь то, что когда-то было обыденной пищей еврейских масс, сделалось экзотическим стимулятором для жителей Верхнего Вест-Сайда, отделенных двумя-тремя поколениями от великой волны иммиграции, для высококвалифицированных специалистов, кое-как перебивающихся в Манхэттене на зарплату, которой сто лет назад в Галиции хватило бы на круглогодичные пиры для всего еврейского населения. Я видел, как они — в том числе мои знакомые юристы, журналисты или редакторы — уплетают за обе щеки кашу варнишкес и гефилте фиш (а сами, пока не наедятся до отвала, с увлечением просматривают одну, две, а то и три газеты), — когда приезжал из Коннектикута в Манхэттен и на час отвлекался от любых прочих дел, чтобы утолить свою неуемную страсть к форшмаку, который подавали мне без церемоний (в чем, собственно, и состояла церемония) за один из этих самых столиков, где я усаживался лицом к грузовикам, такси и пожарным машинам, поток которых струился с юга на север, и все это в том самом зале, где Смайлсбургер предложил мне встретиться в десять утра за завтраком, чтобы обсудить мою книгу.
Пожав руку Смайлсбургеру, заняв место напротив него и напротив вешалки, к которой он прислонил свои костыли с упорами для локтей, я сказал ему, что, приезжая в Нью-Йорк, почти всегда захожу сюда позавтракать или пообедать, а он ответил, что ему это прекрасно известно:
— Моя невестка видела вас один-два раза. Она живет за углом.
— А кто она по профессии?
— Историк искусства. Штатный профессор.
— А ваш сын?
— Транснациональный предприниматель.
— А как его фамилия?
— Определенно не Смайлсбургер, — сказал он с доброй улыбкой. А затем, с сердечной, подкупающей, душевной ласковостью, которой я никак не ожидал от этого виртуоза саркастических ухищрений, с ласковостью, которая, несмотря на ее обезоруживающую искренность, все равно не могла избавиться от налета сухой расчетливости, он чуть ли не превратил меня в наивного простофилю, проговорив: — Ну как вы там, Филип? У вас была операция на сердце. У вас умер отец. Я прочел «По наследству»[91]. Участливо, но жестко. Вас пропустили через мясорубку. Но выглядите вы прекрасно. Даже помолодели с тех пор, как я виделся с вами в последний раз.
— И вы тоже, — сказал я.
Смайлсбургер упоенно хлопнул в ладоши.
— Вышел на пенсию, — ответил он. — Полтора года назад, отделался от всего, от всего мерзкого и зловещего. От обмана. От дезинформации. От подделок. «Спектакль окончился… И в воздух, в воздух испарились все»[92].