Страница 1 из 24
Николай Павлович Воронов
Юность в Железнодольске
Татьяне Вороновой посвящаю
Часть первая
Глава первая
«Ракитники, ракитники – серебряно весло. Не видели, ракитники, ку-у-ды Маню унесло?»
Давно не вспоминались Марии эти слова из маминой сказки. С того дня, пожалуй, не вспоминались, когда крестная с крестным везли ее из станицы Ключевской на Золотую Сопку, маленькую станцию под уральским городом Троицком, чтобы выдать замуж за вдовца Анисимова, работавшего на путях.
Плакала тогда Мария. Увозят от матери с братом в незнакомые люди. Ничего веселого не видела. Без отца росла. Только изредка приезжал на побывку, весь в касторовом, ремни вперехлест. Качал на коленях, песенку пел: «Зеленая веточка над водой стоит». Так и не довелось пожить вместе: то германская, то гражданская. Сдался в плен красным. Тифом заболел. Два товарища, тоже казачьи офицеры, оставили в татарском ауле, где – и сами будто бы не помнят. Скорей, нигде не оставляли, просто выбросили из розвальней за придорожный сугроб.
Сколько смертей было у нее на глазах. Столько несчастий пролегло через душу.
«Ракитники, ракитники – серебряно весло. Не видели, ракитники, ку-у-ды Маню унесло?»
Сейчас они и впрямь серебряные. Полощутся верхушками. Шелестят. Встанешь в рыдване, засмотришься – уходит их светлое колыхание под синий холм.
А когда ее везли выдавать замуж, то горели ракитники.
– Пластают, – говорила крестная.
– Пластают, – повторял крестный.
Огонь трещал и хлопал. И хотя вдоль дороги неблизко тянулись те ракитники, с обочин наносило сильнущим жаром, и Мария падала на дно плетеного ходка, лежала, пока не переставало припекать.
Было на ней кашемировое платье, собственность Елизаветы, жены оружейного мастера Заварухина.
Пропьют Марию крестная с крестным, заберут платье, и опять ей носить кофту и юбку из мешковины, если муж (материю по карточкам получает) не обрядит во что другое.
То ли судьба, то ли случай: и тогда было голодно, и теперь голодно. Ну да ничего. Раз девчонкой не пропала, то и сейчас не пропадет. Страшней того, что хлебнула за свои двадцать три года, уже, наверно, не хлебнет.
Не за себя ей боязно – за Сережку. Маленький и ужасно совкий. Руку чуть в веялку не засунул. Со скирды шмякнулся. Кабы знахарка Губариха не накидывала горшок на животишко, ходил бы всю жизнь наперелом и неба не видел.
– Марея, верховой навстречу. Никак в черной коже? Кабы не Анисимов?
– Не должен…
– Поди, учуял неладное. Аль по трубке сообщили.
– Савелий Никодимыч, ты не останавливай. Как едешь, так и езжай.
– Не обессудь, Марея, не супротив…
– И что вы все его боитесь?
– Не все, кому нужно – те.
– Лоза вы – не казаки.
Перерушев, сидя правивший бокастой жеребой кобылой, обернулся. В Ершовке, откуда они ехали, его считали смиренным, но боялись взгляда дегтярно-темных глаз.
– Папка скачет! – воскликнул Сережа.
Она и сама узнала Анисимова. На белом коне. В поблескивающей на солнце кожанке – вчера целый вечер начищала угарной ваксой. Нахохлясь, подскакивает в седле, чуть-чуть вправо скошено туловище.
Села на сундук. Куда деться? Была бы одна – кинулась бы в ракиту. С мальчонкой не кинешься. Напугаешь его. Да и не спрячешься: крикнет отец – отзовется. Несмышленыш: гарцует на сундучной крышке.
Испугалась Мария. Выхватит Анисимов сына из рыдвана – и поедешь туда, куда он поскачет. Поймала Сережу, стиснула меж колен. Брыкался, егозил:
– К папке, к папке!
Перерушев начал насвистывать, будто его совсем не тревожит приближение Анисимова.
Оторопь Перерушева обернулась в Марии гневом: яицкие казаки, испокон веку храбрые люди, и те страшатся Анисимова. Она вот не испугается.
На лице приближающегося Анисимова была веселая улыбка. Мария оробела, как только он, близко подскакав и остановив коня, принялся нахваливать Перерушева за то, что он не забывает добра. Не поверила Мария этим похвалам: с улыбки Анисимов затевает ссору, где не он владеет яростью, а ярость им.
Голова Перерушева опущена. Кулаки, держащие рыжие волосяные вожжи, приподняты. Показывает, что не намерен разговаривать.
Сына и жену Анисимов не замечает. Белый иноходец, рвущийся в бег, кольцом ходит по дороге, задевая крупом Чирушку.
И вдруг по глазам Марии вскользь прошел металлически яркий взгляд мужа, словно саблей полоснули около лица.
Огромная, атласно-голубая, во впадинках грудь коня надвигается на Чирушку, боязливо пятящуюся и отгибающую морду.
Рыдван опрокинулся, и Мария увидела черноту, как бы затмившую ее сознание. Опамятовалась, уже стоя на ногах и крича:
– Сережа, где ты?
Рядом в своей домотканой коричневой рубахе, окрашенной в отваре ольховой коры, зачем-то двигал затвор берданки, наверное загонял в ствол патрон, Перерушев. Он по-бабьи приговаривал:
– Убил, убил…
Мария не могла понять, кого убили и где она находится. Но едва Перерушев прицелился с колена куда-то вверх, сообразила, в кого он метит.
– Брось! Брось винтовку!
Берданка, застывшая было в воздухе, встала торчком, из дула пыхнул дымовой ободок. Через мгновение возле оскаленной морды коня Мария увидела Анисимова, потрясенно смотрящего куда-то за нее. Ой, Сережа! Зажал ручонкой нос и рот, по рубашке – ручьи крови. Подняла Сережу.
За спиной голос Перерушева:
– Ых ты, голова два уха. Чё наделал? Прочь. Стрелю.
Заревел Сережа. Неужто разбился? Неужто скакать в больницу? Принялась утирать кровь. Как с облака, с иноходца Анисимов:
– Маруся, я не хотел… Сережа, я не… Маруся, на платок.
Мария резала вгорячах то, на что раньше лишь решалась намекать. Старый. Постылый и ей и людям. Жалко, что мазали по тебе кулаки.
Уже не с берданкой – с толстым красноталовым прутом появился Перерушев. Хлестнул с потягом по гладкому боку белого коня. Потом замахнулся на Анисимова, но ударить не осмелился, только велел, чтоб катился отсюда вслед за своим иноходцем, скачками убегающим в сторону Ершовки.
Анисимов побрел по проселку. Мария, прижимая к груди сына, смотрела вслед мужу. Всегда ходивший твердо, быстро, он теперь приволакивал по траве подошвами сапог.
Показнись! Привык ни во что ставить человека. Правильно говорил старик Аржанкин: «Отольются тебе, Пантелей, детские слезы. Не трогал бы. Да маток при них оставлял. Мужики всем ворочают на земле. Нам и отвечать». Как ты вредничал: «Осот полоть, а семя по ветру пускать? Извини-подвинься».
Мария опять обтерла сына рубахой, отороченной по подолу кружевами. Мелочь – нос расквасил. Беды с ним приключались почище: с амбара на плуг упал. Ничего. Как на кутенке заросло.
Перерушев скрутил медной проволокой треснувшую оглоблю. Помог Марии завалить в рыдван сундук.
Анисимов ни разу не оглянулся.
Перерушев был сам-седьмой: пятеро детей и жена; в последние годы она часто болела. Незадолго до отъезда он заметил, что ночами ей не хватает дыхания. Приподнимается на кровати, ловит воздух темными, как черемуховая ягода, губами. Повалится на подушку, замрет. Склонишься над ее лицом – и едва чуешь, как она дышит. Утром спросишь: «Что с тобой, Полюшка, деется ночью?» – «Страшный сон привиделся». – «Ох, скрытничаешь?» – «Что ты, отец, неужто я тебя обманывала когда?» – «Смотри. К фельшеру б свозил». – «Никаких фельшеров не надо. Ты у меня фельшер».
На днях ей совсем плохо стало. Призналась: «Колотье в груди. Никак от сердца? Днем разомнусь, разломаюсь – не шибко беспокоит, особенно ежели подувает из степи. Ляжем спать – тут и заударяет в груди. Как сожмет – прощай белый свет». – «Духота. Их вон сколь, ребятишек. Ровно кузнечные мехи, воздух сосут». – «Нет, отец, здоровье отказывает».
Сбегал за Рубарихой. Напоила валерьянкой. Кровь пускала. Обеспокоила старуху Полюшкина кровь: больно густа.