Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 74 из 240

Отец его был Иккемотуббе, переименовавший себя в Дума. Сэм рассказывал мальчику, как Иккемотуббе, сын сестры старого Иссетибехи, вождя племени чикасо, юношей покинул дом, уехал в Новый Орлеан и через семь лет вернулся с дружком-французом (таким же, должно быть, непокорным отпрыском боковой ветви рода), который титуловал себя шевалье Сёр-Блонд де Витри, а своего индейского побратима — уже заранее — Ви Нотте, то есть вождем. Рассказывал, как Дуум вернулся домой в золотогалунном кафтане и треуголке и привез на четверть белую рабыню, беременную Сэмом, корзину щенят месячного возраста и золотую табакерку со светлым порошком вроде сахарной пудры. Как на пристани, на Большой Реке, Дуума встретили трое-четверо товарищей его удалой юности и как, поблескивая в дымном свете факела золотым шитьем треуголки и кафтана, Дуум присел на корточки в береговой грязи, извлек из корзины щеночка, дал подержать, сыпнул щенку на язычок щепоть пудры, и щенок издох — державший не успел и отбросить его от себя. Как Дуум прибыл в родное селение, где вождем был уже сын покойного Иссетибехи, тучный Мокетуббе, и как наутро внезапно умер восьмилетний сын вождя, а днем, в присутствии Мокетуббе и при всем Народе (Сэм называл свое племя Народом) Дуум сыпнул пудры еще одному щенку, и Мокетуббе сложил с себя власть, и Дуум и впрямь стал — по слову француза — вождем. И как назавтра, во время торжеств, Дуум повелел отдать рабыню в жены одному из негров племени, во владение которыми вступил только что (отсюда и индейское имя Сэма: О Двух Отцах); а через два года Дуум продал соседнему плантатору Карозерсу Маккаслину и негра, и женщину, и ребенка — своего собственного сына.

То было семьдесят лет назад. А когда Айк увидал его впервые, Сэм был уже шестидесятилетний старик, невысокий, коренастый, малоподвижный и сыроватый на вид, но лишь на вид, и даже теперь, в семьдесят, ни единой белой нити в жестких, как грива коня, волосах, и по лицу не догадаешься о возрасте, пока не улыбнется, а о негритянской крови говорит легкая тускловатость волос и ногтей да еще глаза — не форма и не цвет их, а выражение, уловимое иногда только в часы покоя и потому-то и приметное; Маккаслин толковал мальчику это выражение не как печать извечного и привычного рабства, а как сознание и тавро неволи, в которой очутились предки с материнской стороны.

— Вот, скажем, старый лев или медведь, — говорил Маккаслин, — что в клетке родился и провел всю жизнь и не знает, кроме клетки, ничего… И вдруг ему пахнуло чем-то в ноздри. Ветерок повеял и донес. Всего на минуту повеяло горячими песками или зарослями, которых он не видел никогда, а и увидал бы, так, может, все равно не признал бы и, может даже, понял бы, что, выпусти его туда сейчас, не выжил бы уже. И не песков тех ощутил он запах, а запах клетки, до той поры неслышный. На минуту дохнуло песками или чащобой — и запахло клеткой, только клеткой. И отсюда это выражение в глазах.

— Так отпусти его! — воскликнул мальчик. — Отпусти!





— Ха. Ха, — сказал Маккаслин, и в этих «ха» не было смеха. — Клетка его не Маккаслинами делана. Сэм от начала свободный и дикий. С рождения в крови у него — ив отцовской и в материнской, кроме той одной восьмой, — инстинкты, вытравленные из нашей одомашненной крови так давно, что мы их не просто забыли: нам приходится жить скопом для защиты от собственных истоков. А ведь он родной сын воина, притом вождя. И вот он подрос, разбираться стал и вдруг однажды понял, что предан, что кровь вождей и воинов предана. Не отцом его, — тут же добавил Маккаслин. — Он, возможно, не держит зла на старого Дуума, что тот продал его с матерью в рабство; возможно, он всегда считал, что ущерб нанесен еще раньше, и ему и Дууму, — нанесен крови воинов, текущей в них обоих. И не смешением с негритянской кровью, и мать тут ни при чем — и все ж при чем, ибо от нее унаследовал Сэм, помимо крови рабов, еще и толику крови белых поработителей, и в нем самом схватились враги, и он стал полем битвы и разгрома и памятником собственного поражения. Не нами его клетка делана, — повторил Маккаслин. — Ну-ка, было такое хоть раз, чтоб ему велели или там не велели, пусть даже сам отец твой или дядя Бадди, и чтоб Сэм ухом бы повел?

И верно. Первое воспоминание о нем у мальчика: Сэм сидит на пороге кузницы, где его дело наваривать лемеха и чинить плуги, где он и плотничает тоже, пока не потянуло в лес. Но и в свободное от леса время — пусть кузница завалена срочной работой — Сэм иногда полдня, а то и целый день сидит, бывало, на пороге, и никто не укажет ему: "Чтоб к вечеру было готово", не спросит: "А вчера почему не доделал? — ни отец с дядей, ни сам Маккаслин, ставший после них фактическим хозяином плантации, хоть еще не владельцем. А раз в год, поздней осенью, в ноябре, фургон (на кузов набиты дуги каркаса, натянут брезентовый верх) нагружали припасами — ветчиной и колбасами из коптильни, мукой, кофе и патокой из лавки; целую говяжью тушу накануне заготавливали — на потребу собакам до лагерной свежины. Поднимали в кузов собачью клетку, грузили постели, ружья, охотничьи рога, фонари, топоры; одетые по-лесному Маккаслин и Сэм Фазерс садились на козлы, Теннин Джим взмащивался на клетку с собаками, и они уезжали в Джефферсон, чтобы оттуда вместе с де Спейном, Компсоном, Буном Хогганбеком и Юэллом отправиться на две недели в пойму реки Тэллахетчи — в Большую Низину, обиталище оленей и медведей. А мальчик смотрел на сборы. Потом не выдерживал, уходил почти бегом за угол, чтоб не видеть, как догружают фургон, и чтоб охотники его не видели, но не плакал, весь сжимался, лишь дрожал и шептал там себе в утешение: "Уже осталось мало. Уже скоро. Только три года (только два, только год) — и мне будет десять. Кас сказал, тогда меня возьмут".

Да, если и делалась работа, то работа белого человека. Иной Сэм не признавал. Он не был издольщиком, как другие бывшие рабы Карозерса, и не батрачил, как молодые и пришлые, — Айк так и не узнал, как и когда установилось это между Сэмом и старым Карозерсом или его сыновьями-близнецами. Ибо хотя Сэм и жил в хибаре среди негритянских хибар, и общался с неграми (впрочем, с тех пор, как Айк подрос и его стали пускать одного в кузницу, а потом еще подрос немного и смог уже поднять ружье, Сэм мало с кем, кроме Айка, общался), и одеждой и говором был как они, и вместе с ними ходил иногда в негритянскую церковь, — но все же он был сын индейского вождя, и негры это знали. И, думалось мальчику, не одни только негры. Пусть у Буна Хогганбека бабушка тоже была из племени чикасо, и пусть остальная кровь у Буна белая, но то не кровь вождей. И стоило увидеть Буна рядом с Сэмом, как разница между ними бросалась в глаза (по крайней мере, мальчику), и даже сам Бун чувствовал разницу, — Бун, которому и в мысль не пришло бы, что кто-то может быть родовитей его; умнее — пожалуй, или богаче (везучее, как выражался Бун), но не родовитее. Бун был слепо, по-собачьи верен де Спейну и Маккаслину, поровну деля свою преданность между ними, единственными его хлебодателями, и принимая хлеб насущный тоже беспристрастно, поровну от того и другого; он был вынослив, не мелкодушен и храбрости имел довольно, но рассудительности чуть, и был донельзя падок на спиртное и прочие сласти житейские. Мальчик видел, что именно негр Сэм ведет себя по отношению к Маккаслину, де Спейну и к белым вообще с достоинством, степенно, без тени холопства и не напуская на себя того веселья, которым, как стеной, наглухо и моментально отгораживаются от белых негры; видел, что Сэм держит себя с Маккаслином не просто как равный с равным, но как старший по возрасту с младшим.