Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 63 из 240

И вот однажды старое родовое проклятье — старая кичливая гордость, порожденная не доблестями, а географической случайностью, произросшая не на чести и мужестве, а на стыде и лиходействе, — настигло и его. Он этого еще не понял. Ему и его молочному брату Генри было по семь лет. Они поужинали у Генри, Молли велела им идти спать — как обычно, в комнату напротив. — и тут он вдруг сказал:

— Я домой.

Давай останемся, — сказал Генри. — Я думал, встанем вместе с папой и пойдем на охоту.

— Оставайся, — ответил он. А сам уже шел к двери. — Я иду домой.

— Ладно, — сказал Генри и пошел за ним.

И он запомнил, как они прошли летним вечером эти полмили до его дома — он шагал быстро, черный мальчик так и не смог с ним поравняться, и в дом вошли гуськом, поднялись по лестнице в комнату, где была кровать и на полу тюфяк, на котором они привыкли спать вместе, и он нарочно раздевался помедленней, чтобы Генри успел раньше лечь на тюфяк. Потом подошел к кровати, лег на нее и напряженно застыл, глядя на темный потолок, а потом услышал, как Генри приподнялся на локте и мирно, с недоумением посмотрел на кровать.

— Тут будешь спать? — спросил Генри. — Ну ладно. Мне на тюфяке неплохо — но могу и здесь, раз ты хочешь.

Генри поднялся, подошел и встал над кроватью, дожидаясь, чтобы белый мальчик подвинулся, а тот негромко, но грубо и с яростью произнес:

— Нет!

Генри не шевелился.

— Значит, не хочешь, чтобы я спал на кровати?

Белый мальчик тоже не шевелился. И не отвечал — напряженно застыв, он лежал на спине и глядел вверх.

— Ладно, — тихим голосом сказал Генри, отошел и снова лег на тюфяк.

Белый мальчик слышал его, невольно прислушивался — напряженно, стиснув зубы, не закрывая глаз, слушал спокойный, мирный голос:

— Я думал, ночь жаркая, внизу холоднее спать бу…

— Замолчи! — сказал белый мальчик. — Как мы заснем, если ты рта не закрываешь?





Генри замолчал. А белый мальчик все не мог уснуть, хотя давно уже слышалось спокойное и тихое дыхание Генри, — лежал, окаменев от яростного горя, которого не мог понять, от стыда, в котором не признался бы. Потом он уснул, а все думал, что не спит, потом проснулся и не мог понять, что спал, покуда не увидел серый отсвет зари на пустом тюфяке. В то утро они не охотились. И больше никогда не спали в одной комнате, не ели за одним столом — теперь он признался себе, что это стыдно, — и к Генри в дом больше не ходил, и целый месяц видел его только издали, в поле, когда Лукас пахал, а Генри шел рядом с отцом, держа вожжи. А в один прекрасный день он понял, что это горе, и был готов сказать, что это еще и стыд, хотел это сказать, но было уже поздно, поздно, непоправимо. Он пошел к Молли в дом. Вечерело; Генри с Лукасом вот-вот могли вернуться с поля. Молли была дома и смотрела на него из кухонной двери, пока он шел через двор. Лицо ее ничего не выражало; он сказал, как сумел в ту минуту, — позже он скажет как надо, скажет раз и навсегда, чтобы покончить с этим навсегда, — остановившись перед ней, чуть расставив ноги, слегка дрожа, барственным повелительным тоном:

— Сегодня у тебя буду ужинать.

И все было в порядке. Лицо ее ничего не выражало. Теперь он мог сказать это когда угодно — когда придет время.

— Конечно, — ответила она. — Я тебе курицу приготовлю.

И как будто ничего и не было. Почти сразу пришел Генри — должно быть, увидел его с поля; они с Генри убили и ощипали курицу. Потом вернулся Лукас, они втроем пошли в хлев, и Генри подоил корову. Потом занялись чем-то во дворе, и в сумерках пахло курицей, а потом Молли позвала Генри и, чуть погодя, его — спокойным, всегдашним, неизменным голосом:

— Иди ужинать.

Но поздно. Стол был накрыт, как всегда, на кухне, и Молли вынимала из печи лепешку, стоя где всегда, — но Лукаса не было, и стул стоял только один, и тарелка одна, и его стакан с молоком возле нее, на блюде лежала нетронутая курица — и он, задохнувшись, ослепнув на миг, отскочил, комната дернулась и поплыла; а Генри уже поворачивался к выходу.

— Тебе стыдно есть, когда я ем? — крикнул он.

Генри остановился, слегка повернул голову и ответил не спеша и без горячности.

— Никого мне не стыдно, — мирным голосом произнес он. — Даже себя.

Так он вступил в права наследства. Вкусил его горький плод. Он слышал, как Лукас называет отца за глаза мистером Эдмондсом, а не мистером Заком, он видел, как Лукас вообще избегает обращаться к белому по имени — с такой холодной, бдительной расчетливостью, с таким изощренным и безотказным мастерством, что первое время он даже не мог понять, замечает ли отец, что негр не желает называть его мистером. И однажды он заговорил об этом с отцом. Тот выслушал мальчика серьезно, но было в его лице что-то непонятное, только мальчик не придал этому особого значения — по молодости лет, потому что был еще ребенком; еще не угадал, что между отцом и Лукасом что-то есть — не объяснимое одним лишь различием рас, ибо между Лукасом и другими белыми этого не было, не объяснимое и белой кровью, кровью Маккаслинов, ибо этого не было между дядей Айзеком Маккаслином и Лукасом.

— Думаешь, если Лукас старше меня, такой старый, что даже помнит немного дядю Бака и дядю Бадди, и сам потомок людей, которые издавна жили на этой земле, а мы, Эдмондсы, здесь захватчики, выскочки, — этого мало, чтобы он не хотел говорить мне «мистер»? — сказал отец. — Мы росли вместе, ели и спали вместе, охотились, удили рыбу, как ты с Генри. Так было, пока мы не стали взрослыми. Вот только в стрельбе он мне всегда уступал — кроме одного раза. Да и в тот раз, как выяснилось, уступил. Ты считаешь, этой причины недостаточно?

— Мы не захватчики, — сказал, почти крикнул мальчик. — Наша бабушка Маккаслин была такая же родная старому Карозерсу, как дядя Бак и Бадди. Дядя Айзек сам отдал… Дядя Айзек сам говорит… — Он замолчал. Отец наблюдал за ним. — Нет, сэр, — отрезал он. — Недостаточно.

— Ага, — сказал отец.

Тогда мальчик понял, что было на его лице. Ему случалось видеть это и раньше, как всякому ребенку, — в те минуты, когда, окруженный, как обычно, теплом и откровенностью, он обнаруживает, что умолчание, с которым, казалось, покончено, просто отступило, поставило новую стену, опять непроницаемую; в те минуты, когда ребенок с болью и негодованием осознает, что родитель ему предшествовал, переживал события, и славные и позорные, к которым он непричастен.