Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 17 из 240

— Подержи-ка его минутку, — сказал Мониген Комину. Подошел к Блэнду. Смачно послал его. — Мне, кстати, больше нравится драться, — добавил он все тем же равнодушным тоном. — Даже если меня побьют.

— Не надо, — сказал немец. — Опять я не буду позволить. — Мониген замер; меньше фута было между ним и Блэндом. — Я имеет жена и сын в Байрёйте, — сказал немец. Это он говорил уже мне. Он тщательно, дважды задиктовал мне адрес.

— Напишу, ладно, — сказал я. — Что мне ей сообщить?

— Сообщить так: все ничего. Вы сумеет.

— Хорошо. Напишу ей, что с вами все более-менее в порядке.

— Сообщить так: вся эта жизнь есть ничего.

Комин и Мониген снова положили его руки себе на плечи, встав по обе стороны немца. Они развернулись и побрели прочь, почти неся его на себе. Один раз Комин оглянулся.

— Мир вам, — сказал он.

— И вам также, — откликнулся субадар. Они двинулись дальше. Мы наблюдали, как они мало-помалу превращаются в единый силуэт на фоне освещенного входа в аллею. Там еще была арка; бледные, холодные отсветы слабенького фонаря падали на нее и на прилегающие стены, так что все это казалось некими вратами, и они входили в эти врата, с двух сторон поддерживая немца.

— Что они там будут с ним делать? — проговорил Блэнд. — В уголке где-нибудь прислонят и выключат свет? Или, может, во французских борделях еще и дополнительная раскладушка прилагается?

— Твое-то какое собачье дело? — оборвал его я.

Глухо донеслось буханье оркестра; было холодно. Каждый раз, когда меня передергивало от выпитого алкоголя и от холода, мне представлялось, будто я слышу, как у меня поскрипывают позвонки.

— Тому уже семь лет, как я в здешнем климате, — сказал субадар. — А все-таки не люблю холод. — Его голос был глубок, спокоен, словно в его обладателе все шесть футов роста. Будто, когда его создавали, разговор шел такой: «Дадим-ка ему какое-нибудь средство нести в мир свои суждения. — Зачем? Кто будет его суждения слушать? — А сам он и будет. Так пусть ему будет получше слышно».

— Почему же вы не уезжаете обратно в Индию? — поинтересовался Блэнд.

— А-а! — сказал субадар. — Я ведь вроде него: не хочу быть бароном.

— И вы предпочли убраться вовсе, чтобы на ваше место пришли иностранцы, которые будут обращаться с людьми как со скотом или с дичью?

— Устранившись, я развязал узел, который завязывался в течение двух тысячелетий. Все-таки кое-что, а?

Мы тряслись от холода. Холод теперь стал и оркестром, и ритмом выкриков, но под его ледяными руками трясся костяк, а не барабанные перепонки.

— Что ж, — сказал Блэнд, — наверное, английское правительство делает для освобождения вашего народа больше, чем могли бы сделать вы.

Субадар легонько коснулся груди Блэнда:

— Друг мой, вы очень умны. Это счастье для Англии, что остальные англичане не столь умны.

— Выходит, вы так и останетесь в изгнании до конца своих дней, а?

Субадар махнул коротенькой, толстой рукой в сторону пустой арки, за которой исчезли Комин, немец и Мониген.

— Вы разве не слышали, что он сказал? Эта жизнь — ничто.

— Считайте как вам угодно, — сказал Блэнд. — Но мне, ей-богу, не хотелось бы думать, что от этих трех лет я спас всего лишь ничто.

— Вы спасли то, что уже убито, — безмятежно сказал субадар. — Сами увидите.





— Я спас свое предназначение, — сказал Блэнд. — Ни вы, ни кто-либо другой не знает, в чем оно состоит.

— А в чем может состоять ваше предназначение, кроме как в том, чтобы быть убитым? С этим вашему поколению крупно не повезло. Не повезло, что большую часть своей жизни вы будете по земле скитаться призраком. Но в этом и было ваше предназначение.

Издалека донеслись выкрики и снова оркестр, медное глухое буханье, такое же, как эти голоса, сиротливо веселое, надрывное, но в основном сиротливое. Арка в холодном сиянии фонаря была пуста — молчаливо разверстая, бездонная, словно врата в иной город, в иной мир. Сарторис вдруг пошел прочь. Он уверенно дошел до стены и наклонился, опершись на нее руками; его вырвало.

— Черт, — сказал Блэнд. — Выпить охота. — Он повернулся ко мне. — Твоя-то где бутылка?

— Вся вышла.

— Куда это она вышла? У тебя ж было две.

— Ну, а теперь ни одной. Пей воду.

— Воду? — оскорбился Блэнд. — Какой кретин будет пить воду?

Тут снова твердый жаркий шар начал всплывать у меня к горлу, сладостно реальный и нестерпимый; снова тот миг, когда говоришь: «Вот. Теперь все за борт».

— Ты! Ты будешь! Да и вообще, пошел ты! — сказал я.

Блэнд смотрел мимо меня.

— Второй раз, — сказал он равнодушным, отстраненным тоном. — Второй раз за час. Что называется, дожились, а? — Он повернулся и побрел к фонтанчику.

Сарторис, подтянутый, уверенно ступая, возвращался.

Ритм оркестра, смешиваясь с тряской озноба, волнами поднимался по позвоночнику.

— Который час? — спросил я.

Сарторис поглядел на запястье.

— Двенадцатый.

— Да сейчас уже за полночь, — сказал я. — Не может быть.

— Говорю, двенадцатый, — сказал Сарторис.

Блэнд наклонился над фонтанчиком. Там было немного светлее. Когда мы подошли, он уже выпрямился, утирал лицо. Свет падал ему на лицо, и я было подумал, уж не сунул ли он всю голову под струю — по самые-то глаза он не мог облиться, но тут я разглядел, что он плачет. Он стоял, утирал лицо и плакал горестно, но беззвучно.

— Бедная моя жена, — сказал он. — Маленькая моя бедняжка.{2}

ВСЕ ОНИ МЕРТВЫ, ЭТИ СТАРЫЕ ПИЛОТЫ

I

На фотографиях, на старых, кое-как сделанных снимках, чуть покоробленных, чуть выцветших за тринадцать лет, они преисполнены важности. Суровые, худощавые, в кожаных, отделанных медью доспехах, они стоят рядом со своими странными — из проволоки, дерева и парусины — аппаратами, на которых они летали, не запасшись парашютом; да и сами они кажутся странными, не похожими на обычных людей, словно представители расы, промелькнувшей в грозной, но мимолетной славе на челе земли только затем, чтобы исчезнуть навеки.

Потому что они мертвы — с одиннадцатого ноября тысяча девятьсот восемнадцатого года.{3} Если посмотреть на нынешние фотографии, на современные, недавно отснятые кадры, можно увидеть стальные, обтянутые парусиной машины с двойными крыльями и упрятанными под обтекатель моторами; но пилоты, стоящие рядом, выглядят чуть-чуть странно — некогда худощавые, преисполненные важности молодые люди. Теперь они кажутся сбитыми с толку, потерянными. В наш саксофонный век беспосадочных перелетов они выглядят неуместно, как будто — повзрослевшие, поднабравшие жирку, в приличных невзрачно-серых костюмах для службы — они вдруг оказались на эстраде ночного бара в окружении меднорожей саксофонной мишуры. Они ведь мертвы: они уже не способны уважать тех, кто относился с уважением к их суровому мужеству, когда еще не было парашютов, и центропланов, и устойчивых, не срывающихся в штопор машин. Вот почему они разглядывают саксофонных мальчиков и девочек, их нестираемую губную помаду, их плоские фляги с виски и их саксофонные машинешки уважительно и чуть растерянно, особенно когда эти машинешки садятся — одна за другой, впритирку — на лужайки для гольфа или подъездные аллейки перед загородными коттеджами. «Хоть убей, не пойму, — сказал мне с британским акцентом один из них, бывший — поочередно — механиком, пилотом и командиром эскадрильи, — зачем и вообще-то летать, если ты можешь так обращаться с машиной?»