Страница 3 из 7
«Послушай, всё в твоих руках… Всё в твоих руках, всё в твоих руках…» – занудливо мямлил, не понять чей – то ли мужской, то ли женский голос.
Иван Васильевич, подкашивавший дотоле траву у крыльца, остановился и в недоумении пожал плечами. И что у них за песни? Никакого тебе смысла… Когда же очередной певец под грохот и вой инструментов шкодливо затянул на всю Ивановскую: «Все равно, СПИД или рак, Грядущее – пепел, прошлое – мрак. Срази меня гром, если это не так…» – Иван Васильевич плюнул и вовсе отставил косу. Откуда ж, из какой выгребной ямы берут они такие слова? Он вышел к палисаднику, посмотрел в сторону дома Касмановых. Из окон нараспашку гремела музыка, мужики покуривали в теньке, женщины сновали туда-сюда с кастрюлями и стопками тарелок, молодёжь суетилась у машин, наряжая их лентами и шарами. Эко вас, – скривил губы Иван Васильевич, – и старые за молодыми вдогон. Забыли вы, бедные, как по-нашему петь, по-русски. Наши-то песни из земли родной происходят. Первая мать, как говорят, – Пресвятая Богородица, вторая мать – сыра-земля, из неё-то и хлебушек родится, и песня сердечная – о сторонушке родимой, о судьбе и горькой долюшке, об удали богатырской – как цветок полевой, из неё прорастает и радует душу. А это что ж такое: «Грядущее – пепел, прошлое – мрак. Срази меня гром, если это не так…»? Срам один и морока для головы.
Иван Васильевич двинулся было во двор, но вдруг передумал; размышляя, постоял несколько минут неподвижно; потом махнул на себя рукой и вышел на дорогу. По правую её сторону, ближе к дому Касмановых, с поля наползал густой кустарник – молодая поросль ивняка. Туда и засеменил Иван Васильевич, коря себя за любопытство и сторожась, как бы кто не приметил. Глазком лишь одним посмотрю, чтобы Анастасье доложить, – оправдывал он постыдную свою слабость пред взявшим над ним верх пытливым духом, – оттуда ведь сподручней будет, а я лишь одним глазком взгляну, как и что, – и домой. Не успел толком обосноваться на месте, как по дороге мимо него проследовала шумная ватажка деревенских во главе с шебутной бабёнкой Шуркой Скуратовой, прозванной за неистовый нрав Малютихой. Была она заводилой всех деревенских неурядиц. Так уж повелось: где Малютиха во двор проберётся, там, глядишь, пьянка и свара – жди беды. Муж её покойный, Григорий Лукьянович, – тот вообще был звериного норова человек. Косая сажень, взгляд исподлобья – того и гляди в горло вцепится. Тиранил он мужиков нещадно, прислуживая нынешнему колхозному хозяину Девлету Гирееву: чуть что – кулаком под сопатку или за шиворот, да об землю. Как пёс хозяина своего сторожил, да и было за что – Гиреев, говорят, ему исправно платил за каждый лесовоз, что в Прибалтику отправлял. Вот тебе и колхозное добро! Нас, значит, за бревно сухостойное в наручники, а с него и за десять гектар строевого леса спроса нет? Как в пословице народной: шмель проскочит, а муха увязнет. Но недавно настиг их обоих Божий суд. Гиреев литовца какого-то обманул, а тот, возьми да и приедь для разбора. Григория Лукьяновича наповал из ружья уложил, а Гирееву ногу отстрелил – не пришёл, видно, тому ещё его срок помирать. Без ноги нынче ковыляет хозяин, вроде бы как и аппетиты поумерил. Только надолго ли? А Малютиха, как обезмужела, совсем с катушек сошла – и при муже-то удержа не знала, а тут вообще как бес в неё вошёл. Одним словом, не баба – а смута и дебош. И никакая лихоманка её не берёт. Сегодня же для неё первый день – велия радость! В кои-то веки свадьба на деревне? Пей, гуляй, веселись! А приглашения ей – за ненадобностью, сама своё возьмёт.
Иван Васильевич наблюдал, как, вздымая пыль, тянут за собой метлами по дороге Малютихины сотоварищи – Васька Грязный да Петька Заяц – свежесрубленные молодые берёзки. Заставу будут ставить на пути, – усмехнулся Иван Васильевич, – думают, много им подадут. А торбу-то какую прихватили? Знать, прибытка большого ждут? Вот они – дураки наши, без пастуха бродят. Пьём, мол, да людей бьём: знай наших, поминай своих! Иван Васильевич прищурился, разглядывая, кто там ещё увязался за Малютихой? Вот ведь неймётся! Сколько ж времени пройдёт, пока жених за молодухой съездит, пока распишутся они, да повенчаются? Это ж только на обратном пути свадебный поезд у заставы тормозить будут да выкуп брать за проезд? Ну, да – полдня пройдёт. Погодь, – Иван Васильевич растерянно почесал затылок, – а как же мне-то выбираться? Ведь заметят, шельмецы, на смех поднимут. Вот, дескать, старый дед, умом рехнулся, в кусты запихнулся? От вас, де, старых дураков, молодым житья нет? Так что ж, выходит, я кругом дурак? Нет, – зарёкся он, – буду сидеть, пока не отойдут куда. На смех выставляться – тут уж, выкусите!
Молодёжь у дома Касмановых резвилась. Кто-то репетировал будущее застолье и зычно выкрикивал:
– Горько! Горько!
Как-то там мои? – подумал Иван Васильевич.
– Олька! – у кустов, прямо под его носом, остановился ребетёнок и восторженно заблажил: – Олька! Олька!
Это «горько» значит по евоному, – сообразил Иван Васильевич. Он чуть тряхнул ветками и глухо заворчал медведем. Сквозь зелёное решето листвы видел, как ребёнок разом застыл, насторожился, и вдруг, взвизгнув, замельтешил пятками по дороге.
– Медведя! Медведя!
Хоть это-то умеет сказать, – удовлетворённо перевёл дух Иван Васильевич, – а то заладил своё «олька».
Он попытался представить, как выглядят сейчас его внуки, которых три года уж не видел. Двое их у сына Фёдора – Боря и Вася. Поди, школу закончили? Заныло сердце: забыли совсем. Неужели не тянет к родному дому, к колыбели своей? Федька ведь вырос здесь, и после армии четыре года отжил, а как уехал к шуринам, Даниле и Никите, в Тулу, на завод оружейный – большими заработками поманился – год от года всё реже и реже нос казать стал. Теперь уж и вовсе позабыл родимую сторону. Федька-то ладно – он уж сам мужик немолодой, а вот внучат хотелось бы повидать. Как бабка померла, так отрезало их совсем от деда. Иван Васильевич вспомнил, как посмеивалась поначалу Анастасия Романовна над сынком, ставшим в одночасье туляком:
– Туляне за семь вёрст комара искали, а комар на носу.
– А вы, псковичи, – небо кольями подпирали, – отбояривался тот, – и вообще, вы – капустники, мякинники и ершееды.
– А вы – самоварники, – смеялась Анастасия Романовна.
– Вот, гляди, не буду приезжать, – кипятился Фёдор.
– Без корня и полынь не растёт, – улыбалась Анастасия Романовна, но тут лицо её строжало, и она уж с серьёзными нотками в голосе добавляла: – Глупа та птица, которой гнездо своё немило.
Выходит, немило гнездо-то наше. Нарожать-то нарожали, а научить не научили. Иван Васильевич сокрушённо склонил голову. Задумчиво сорвал сухой стебелёк, потянул в рот. Нарожали… Первенец-то Митька во младенчестве умер, второй вот – Фёдор, а третьего он опять Дмитрием назвал. Уж как Анастасия против была! Куда там? Он на своём умел стоять! А сердце материнское вещее – чуяло беду. Шесть лет было Дмитрию. Повели его в воскресенье в кино, а там буза какая-то возникла промеж парнями. И как Митька им под руку подвернулся, под чей-то нож? Ума не приложить. Разом жизни и лишился. Такая вот туга-беда… «Живём, поколе Господь грехам нашим терпит», – говаривал покойный отец Сильвестр. Только какие у Митьки-то грехи? Нет, не по его винам, – по родительским. Отец Сильвестр – это прежний батюшка; нынешний, что венчать Федьку Касманова будет, – отец Никон. Молодой – и тридцати-то лет, поди, нет? К тому же – полная отцу Сильвестру противоположность. Тот маленький, тщедушный был, борода – седой паклей на грудь, доброта в глазах и улыбка завсегда на ясном детском личике. Отец же Никон, хоть и худой, но высокий, борода стрижена, в глазах огонь, а губы, как месяц перевёрнутый, уголками вниз смотрят. Обличает всех, а на слово доброе скуп. Отец Сильвестр тоже поучать любил, но делал это ласково, с отеческой теплотой. «Детушек воспитать – не курочек пересчитать… Кто к Богу, к тому и Бог… Одно проси: Господи, прости…» – просто у него это выходило и на сердце легко ложилось.