Страница 3 из 4
…Я сейчас снова закрою глаза и снова представлю: наверное, уважали Стефан Ивановича, счетовода со станции. С билетиками, при случае, помогал? Было о чем поговорить с ним на досуге? Думаю, было… Всё-таки человек другого круга, не по торговой части – а вот поди ж ты, собираются купцы у него! И вот сидят бородачи в «зале» о трёх окнах, рамы распахнуты, с улицы пахнет сиренью, с площади – солёными огурцами и навозом отшумевшего торга. Рядом течёт быстрая Плава – неширокая она, можно камнем перебросить. Правый берег пологий, и тотчас за изгородью клубится всякий пресноводный бурьян, камыши да осока. Соловьи начинают распеваться перед ночным концертом, неподалёку поскрипывает мост, по нему на гору, в сторону Тулы, тянутся телеги, а то и грузовик промчится, пыля и громыхая… И над всем этим – храм Сергиевский: динь-дон, половина десятого. Второе июня тысяча девятьсот двадцать седьмого года, Вознесение Господне. Володе десять лет.
… А колокола, наверное, ещё звонили, звон начали запрещать только в 1929-м…
– Да, придут купцы, закусят, выпьют, раскраснеются, – продолжает дед, – а потом говорят: Иваныч, давай нашу! Господи – помилуй! Отец встанет, граммофон заведёт, достанет любимую пластинку. Там бас такой пел… Минут двадцать, на разные лады, красиво очень, и только два слова: «Господи, помилуй». Заслушаешься! – (Шуршит игла, голос льётся из сказочной дали, где до сих пор всё по-старому, по-прежнему, по-правильному. Он перекрывает треск старой записи: Господи, помилуй!)
– И вот сидят они, слушают, слушают. Оторваться не могут, каждый о своём задумался, и у всех слёзы по щекам текут, а он только: Господи, помилуй! Го-о-осподи, поми-и-и-лу-уй…
Храм закрыли в тридцать восьмом, тогда же исчезли часы. Теперь на их месте только белый циферблат без стрелок, с чёрными метками остановившегося времени.
Большевики, надо отдать им должное, прадеда не жаловали. Хоть и числился он крестьянином, но должность занимал интеллигентскую, чиновничью, значит – не их человек, не пролетарий. Лишили избирательных прав, что было бы невеликой потерей, но дети теперь должны были ездить учиться в другие города, чтобы в полной мере ощутить обострение классовой борьбы.
Сегодня, конечно, это всё выглядит абсурдно, однако же… Был у новой власти антагонизм с людьми, причастными к институтам погибшей империи: судебным, духовным, военным, полицейским – любым. Даже к ведомству путей сообщения. Да-да! «Чугунка» – хребет государства, нашего уж, во всяком случае; он ломается в последнюю очередь. Нутряную несовместимость старой российской железной дороги и революционного хаоса ещё в 19-м году подметил Аркадий Аверченко:
«…Но вот кто-то явился на выручку несчастной местности, красные грабители и насильники прогнаны дальше, и за их спиной остаётся всё, чего коснулась рука жестокого демона разрушения: закрытые банки, разрушенная почта, разогнанное городское самоуправление, мёртвые заколоченные гимназии. (…)
А в это время – даже ещё раньше, когда красные в полуверсте от станции, убегая, ещё отстреливаются из орудий, когда ещё по железнодорожным путям посвистывают последние запоздавшие пули – на перроне показывается фигура, хлопотливая, в красной фуражке, какие-то серые люди копошатся около развинченных, развороченных взрывом рельсов, кто-то чистит холодный молчаливый паровоз, кто-то что-то смазывает, кто-то по чём-то хлопотливо постукивает молоточком и – не прошло и нескольких часов, как колесо завертелось: уже на железнодорожном телеграфе застучали, как дятлы, телеграфисты, уже засаленные люди льют из маслёнок в вагонные колёса какую-то смазочную штуку, уже у билетного окошечка замаячила небритая физиономия кассира, а там – звонок, свисток, гудок, т-шу, т-шу, тшу-у-у! Пожалуйте!»[2]
Сражения гражданской войны до Плавска не докатились. Немного… Однако лихолетье – оно и есть лихолетье, никому в такую пору жить не пожелаешь. Не знаю, что происходило с Суворовыми после революции. Но вот первая фотография Володи, это год, может быть, 18-й, а скорее 19-й. Родители отвели его к фотографу, чтобы запечатлеть золотую пору детства «младшенького». Мальчик стоит испуганный, нахмуренный, и в глазах отчётливый вопрос: ну зачем вы ко мне пристали, чего хотите? И так всё кувырком вокруг… Стоять неподвижно ему трудно и непривычно, оттого изображение получилось слегка размытым, с рефлексом. На ребёнке странная одежда, что-то вроде блузы художника с белым отложным воротником – не иначе, из реквизита ателье. Есть в этом фото нечто отчётливо-декадентское, символистское, словно делал его бывший завсегдатай модного петроградского салона. Простенькое, но изящное картонное паспарту, неброский рисунок фона, множество оттенков серого, которые бережно передавались тогда при посредстве соединений фотографического серебра… Тончайший налёт последней пыли серебряного века; пыли и символов. Отчего так грустен этот ребёнок, не от тягостных ли, невыразимых предчувствий тяжёлой и странной жизни? Не от ледяных ли ветров недалёкого будущего он заранее ёжится и подрагивает? Думаю, в «Бродячей собаке» оценили бы это изображение.
Но закончим с Аверченко. Разумеется, писатель не хотел сказать – и никогда не говорил – что все труженики путей сообщения были эдакими ретроградами и контрреволюционерами. Нет, здесь совсем про другое. Про самоподдерживающуюся систему, которая была создана прежней жизнью и, конечно же, подлежала со временем слому, как и всё остальное.
Избирательное законодательство и 18-го и 25-го годов как будто ничем не противоречило левой риторике: права голоса (и автоматически многих других прав) лишались только представители бывших правящих классов, пресловутые «помещики и капиталисты», борцы с советской властью. Но в 26-м году, в результате некоторого смягчения закона, результаты выборов, вернее, сложившееся после них соотношение коммунистов и беспартийных, настолько не удовлетворили кремлёвское начальство, что на свет стали появляться многочисленные «выборные инструкции», в соответствии с которыми «лишенцами» стали и бывшие чиновники. Под эту кампанию попал и мой прадед, станционный кассир с мизерным жалованием. Вот уж удивился, наверное… А может быть, и нет. Счастье ещё, что на старших сыновьях новое положение дел не успело отразиться.
Деду в итоге пришлось окончить неполную среднюю школу на станции Ясная Поляна. Говорил: тяжело было, туда два часа на поезде добираешься, да оттуда два часа…
Ровно через сто лет в Москве такой ритм жизни станет нормой, но для того времени, да ещё в провинции, это нечто совершенно невообразимое. Несколько лет жизни на колёсах, потом ещё два года железнодорожной школы – и пожалуйста, пролетарий готов, можно идти работать на автоблокировку. – Что это за диво такое? Несложная электрическая система, сама переводящая стрелку при приближении состава. Домик с оборудованием, которое нужно обслуживать, смазывать. Следить за ним.
Как дед попал туда и, главное, была ли альтернатива? Сыну железнодорожника, наверное, полагалось быть железнодорожником. Это немножко печально из-за давящей предопределенности, но, наверное, нормально. В те годы, по крайней мере. Правда, забегая вперед, замечу, что Владимиру Степановичу пришлось перепробовать множество профессий.
Государство тем временем в три смены ковало из людей нужные ему детали. Оба брата, Сергей и Виктор, стали военными. Удивительно, что тогда вообще кому-то удавалось сохраниться в штатском состоянии.
Родители же были заняты устройством дочерей. Вернее, Анна устроились сама – вышла замуж и уехала в Москву. Другую же, Зинаиду, выдали замуж против её желания, за большого человека, латышского коммуниста – так, дескать, она и целее будет, и счастливее.
– Иван Андреевич, но я же тебя не люблю!
Смеётся: – Это ничего, Зинуля, это ничего, полюбишь…
2
Аверченко А. Т. Стальной народ. Собрание сочинений: в 14 т. – Т. 11. Салат из булавок. – М: Изд-во «Дмитрий Сечин», 2015.