Страница 12 из 14
Она наблюдала, как движутся стрелки на циферблате часов, ждала, когда закончится день, прислушивалась к голосам в коридоре, к шагам за плотно закрытой дверью.
Со временем мама набралась смелости заглянуть в папин шкаф. Там было много одежды, которую он никогда не носил. Одежды, которая наверняка уже стала ему мала. Разглядывая его вещи, мама мысленно составляла список всего, что можно отдать. Она трогала рукава каждой рубашки. Подолгу рассматривала стершиеся подошвы старых папиных туфель, те участки на его майках, где ткань истончилась. Ей нравилось изучать его вещи – неторопливо, в свое удовольствие, – как она никогда не решалась изучить его самого. Она терялась, когда он был рядом. Иногда ей казалось, что она даже не помнит, как выглядит ее муж.
Когда ее муж, мой отец, возвращался домой с учебы, он первым делом здоровался со своей матерью, потом наскоро мылся и усаживался за учебники. После ужина, когда его мать уходила в гостиную, он обычно шел следом за ней, садился рядом, клал голову ей на колени. Она прижимала ладонь к его лбу, гладила по волосам так настойчиво, словно пыталась задать направление их роста, но почему-то всегда не в ту сторону, куда они росли сами. Лежа головой на материнских коленях, мой отец наблюдал за моей мамой, своей женой. Его мать наблюдала за ними обоими. Так за несколько месяцев были четко очерчены все границы.
Бывали дни, когда муж и жена почти не разговаривали друг с другом. Мама считала, что он был странным, хмурым и замкнутым. Каким-то чужим и далеким. Его мать постоянно твердила, что он должен бросить все силы на то, чтобы добиться успехов в учебе, и он хотел ей угодить. Наградой за эти старания станет поездка в Америку, где среди холодных снегов он получит диплом магистра, будет каждый день есть гамбургеры и накупит себе целую кучу «вареных» джинсов. Мама тоже прониклась этой мечтой, убедила себя, что ей это нужно. Было время, когда ей и вправду хотелось, чтобы муж ею гордился, чтобы он приводил ее в клуб и предъявлял обществу как свое лучшее украшение. Она обрезала длинные волосы, сделала модную стрижку и начала одеваться в цветастые шелка для выхода на воскресные обеды. Она мечтала и строила планы, представляла себе, как все будет в Америке: они только вдвоем, муж и жена, любящие друг друга, и тогда он непременно раскроется и проявит свою романтическую натуру, ту часть себя, что не заполнена математикой и сыновним почтением.
Мама узнала о своей беременности примерно тогда же, когда узнала, что свекровь собирается ехать в Америку вместе с ними.
– Мне придется поехать с вами, – объявила она, воздев пинцет к потолку. – Кто-то должен заботиться о хозяйстве, а одна ты не справишься.
Из-за неизбывной тоски и отчужденности от своей собственной семьи – бабушка не желала выслушивать никаких жалоб – мама чувствовала себя одинокой и всеми покинутой. Или, может быть, дело было во мне: во всплеске пренатальных гормонов и страхе перед совсем другой жизнью, что начнется с рождением ребенка. Как бы там ни было, мама начала потихонечку возвращаться к своему прежнему «я».
Она снова растила волосы. Перестала носить подплечники и пользоваться косметикой.
Она избавилась от всех старых заношенных сари, полученных от свекрови, и свалила пропажу на якобы нечистую на руку пожилую служанку.
Она украдкой покуривала, хотя знала, что это вредно для плода.
Она вспомнила о своих прежних хлопковых одеждах, убрала подальше в шкаф кружевные бюстгальтеры, которые накупила в порыве энтузиазма, и объявила, что хочет вступить в сатсанг и общаться с гуру.
Это было странное заявление от девушки, никогда не проявлявшей ни малейшего интереса к религии. Свекровь попыталась ее отговорить, но мама была непреклонна. Она твердо решила, что отныне и впредь ее не должно волновать, что о ней думают другие. Даже когда я уже родилась, она каждый день исчезала из дома с утра до вечера, истекая грудным молоком, оставляя меня ненакормленной.
– Бери ее с собой, – сказала моя дади-ма, когда я достаточно подросла. Отношения между мамой и бабушкой к тому времени испортились еще больше, а моя вторая бабушка, мать отца, меня не любила. Еще одна девочка, еще одно наказание на ее голову.
Так я стала исчезать вместе с мамой. Мы выходили из дома с утра пораньше и возвращались уже ближе к ночи. Каждый вечер она приходила домой, пропахшая потом и радостью, – и однажды вообще не пришла.
Историю маминой жизни не найдешь в старых фотоальбомах. Эта история хранится в пыльном металлическом шкафчике у нее дома. Мама не запирает дверцу. Может быть, потому, что, с ее точки зрения, ничего ценного там внутри нет. Или, может быть, она надеется, что содержимое шкафа однажды исчезнет само по себе. Но открыть дверцу все равно непросто. Хотя в Пуне не так уж и влажно, петли насквозь проржавели, шарниры почти намертво заклинило, а внутренняя сторона дверцы покрылась тонким налетом плесени. Шкаф как будто подняли с морского дна.
Внутри – стопка сари. Метры и метры тканей, аккуратно переложенных папиросной бумагой. Одежда из других времен: парчовые банараси, сотканные с вплетением мерцающих золотом нитей. Среди всего этого великолепия особенно выделяется мамино свадебное сари. Самое красивое, самое тяжелое из всех нарядов. Ткань очень жесткая, почти хрустящая. От нее пахнет йодом и нафталином, но золотое шитье не потускнело со временем, не утратило своего блеска. Это значит, оно настоящее. Подлинный драгоценный металл. Бабушка с дедушкой не поскупились. Потратили целое состояние, чтобы справить достойный наряд для своей единственной дочери. Красный свадебный цвет такой яркий, что режет глаза. Остальное приданое хранится на той же полке: отборные сари и ткани, чистый шелк и богато украшенная парча, – одежда, которая ознаменует для юной невесты переход в новую жизнь в новой роли замужней женщины, наиглавнейшей из всех предназначенных ей ролей. Предполагалось, что этих нарядов ей хватит на год вперед и муж не почувствует бремени новых расходов, связанных с появлением в доме жены. Или почувствует, но не сразу. Теперь все это богатство пылится в шкафу: туссарский шелк рубиновых и изумрудных оттенков, дупатта, украшенная узелковой вышивкой, сари кандживарам пастельных цветов и даже ярко-зеленая бархатная патола.
На нижних полках – совсем другая одежда. Эту одежду я помню. На нескольких старых хлопчатобумажных футболках виднеются выцветшие принты, но в основном здесь все белое. Чистая, нетронутая белизна. Если я подношу эти вещи поближе к лицу, то по-прежнему чувствую мамин запах, словно она их носила буквально вчера. Он пробивается даже сквозь запах пренебрежения, сырости и тоски, что рождается при долгом отсутствии солнечного света. Это простой, грубый хлопок. Будничная, совершенно не праздничная одежда. Но белый цвет все еще яркий, где-то почти ослепительный, где-то чуть отдающийся в синеву: цвет вдовьего траура, цвет скорбящих и безутешных, цвет отрекшихся от земных благ, цвет святых и монахов, цвет просветленных, больше не принадлежащих этому миру, уже шагнувших одной ногой на другой план бытия. Цвет гуру и его верных учеников. Возможно, для мамы эти белые хлопковые одежды были способом обрести свою правду, этаким чистым листом, на котором она заново перепишет себя и найдет путь к свободе. Но для меня они означали совсем другое. Белый саван, накрывший нас с ней, как живых мертвецов. Белый, настолько строгий и непреклонный, что это уже выходило за рамки приличий. Белый как метка изгоев. Для мамы – цвет ее общины, а для меня – цвет предельного разобщения. Эти белые одежды отделили нас от семьи, от друзей и от всех остальных. Из-за них моя жизнь на несколько лет превратилась в тюрьму.
От моего дома до маминого можно добраться пешком за сорок пять минут, если идти самой короткой дорогой и подолгу не ждать «зеленого» на переходах. Путь лежит мимо трех торговых центров, расположенных как бы в вершинах чуть скособоченного треугольника. В одном из них есть кинотеатр, и в дни громких кинопремьер стоянка у входа забита машинами.