Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 13



Счастье мое и этого вашего друга, что меня тут не было, – я бы его убил!»13

По накалу ярости эта филиппика вполне соответствует пушкинскому письму жене от 3 июня 1834 года по поводу перлюстрации его переписки с ней: «Мысль, что кто-нибудь нас подслушивает, приводит меня в бешенство…»14

В программной брошюре, изданной в Берлине в 1905 году, Толстой подвел итог своих размышлений на эту тему: «…Русское правительство, как всякое правительство, есть ужасный, бесчеловечный и могущественный разбойник…» И спасение мира исключительно в отдельном частном человеке, ориентированном на нравственный идеал: «…Закон Бога, не требующий от нас исправления существующего правительства, или установления такого общественного устройства, которое по нашим ограниченным взглядам обеспечивает общее благо, а требующий от нас только одного: нравственного самосовершенствования, то есть освобождения себя от всех тех слабостей и пороков, которые делают нас рабами правительств и участниками их преступлений»15. «Самостоянье человека» – по Пушкину.

В модифицированном, разумеется, виде эти близкие Эйдельману идеи он видит в текстах Герцена.

В заметках о Герцене он пользуется нехарактерным для него, но наиболее эффективным в данном случае методом – ключевые по смыслу выписки со скупыми комментариями. Это создает «смысловое сгущение».

В принципиальной по значимости главке «Кровь и после…» он предлагает нам – фактически – их общий с Герценом взгляд на участие человека в историческом процессе.

«Около 1860 года, – пишет Эйдельман, – Герцен находит, что кровавая революция – средство самое крайнее, опасное и нежелательное. По сочинениям его можно составить на эту тему целую энциклопедий о мрачных эпилогах великих потрясений».

Любопытно, что в 1861 году Толстой в письме к Герцену, с которым познакомился и подружился, будучи в Европе, упрекает Герцена в излишнем радикализме, хотя и говорит, что его, Толстого, понимание России схоже с пониманием Рылеева в 1825 году.

Далее следуют тексты Герцена.

«…Мы не верим, что народы не могут идти вперед, иначе как по колена в крови; мы преклоняемся с благоговением перед мучениками, но от всего сердца желаем, чтоб их не было».

«Я нисколько не боюсь слова „постепенность“, опошленного шаткостью и неверным шагом разных реформирующих властей. Постепенность так, как и непрерывность, неотъемлема всякому процессу разумения».

«Неужели цивилизация кнутом, освобождение гильотиной составляет вечную необходимость всякого шага вперед?»

Упоминание кнута как главного средства благодетельных перемен естественным образом приводит нас к пушкинской формуле о петровских указах, которые «писаны кнутом».

И в следующем абзаце у Эйдельмана появляется первый император.

«Сопоставляя разные формы социальных и политических переворотов, Герцен часто прибегает к „естественно-физиологическим“ сравнениям. Петр I, Конвент шагают „из первого месяца беременности в девятый“».

Петра Герцен ставит рядом со свирепым французским Конвентом, приближавшим народное счастье с помощью гильотины. Герцену, как и Эйдельману, было внятно предложенное Пушкиным определение – «революция Петра».

Разумеется, хорошо помнил Эйдельман и классическую строку Волошина: «Великий Петр был первый большевик…»

Эйдельман пишет: «Необходимость хирурга не отрицается, однако роль акушера кажется более естественной, основной.

Вот отрывки из знаменитого сопоставления „хирурга Бабефа“ (французского революционера, утопического коммуниста) и „акушера Оуэна“ (английского утописта, поборника мирных методов).

Процитировав (правда, несколько „сгущенно“, иронически) проект будущего социалистического устройства общества, составленный 1796 году Гракхом Бабефом, Герцен обращает внимание на строгую правительственную регламентацию, при помощи которой Бабеф собирался достигать общественного блага».

Далее Герцен: «Декреты, как и следует ожидать, начинаются с декрета полиции».

Для Эйдельмана это имело особый смысл, поскольку он прекрасно знал «Русскую правду» – конституцию Пестеля, по которой общественное благо достигалось строжайшей политической дисциплиной, охраняемой всемогущей секретной службой.



Перечисляя отдельные пункты программы, Герцен выделяет курсивом грозные карательные меры, причитавшиеся за неисполнение гражданами их обязанностей. Заняв около двух печатных страниц этими выдержками, Герцен заканчивает: «За этим так и ждешь „Питер в Царском Селе“, – а подписано не Петр I, а первый социалист французский Гракх Бабеф».

Для Петра понятий человеческого достоинства, как и «постепенности», не существовало. «Все <…> были равны перед его дубинкой», – писал Пушкин.

Петр, прогневавшись, избил палкой уважаемого во Франции одного из первых архитекторов Петербурга, Леблона, отчего тот, по вполне правдоподобной версии, и умер, не пережив унижения. «Птенцы гнезда Петрова» постоянные побои переживали без особых психологических страданий.

И в этой связи несомненно важно известное Эйдельману постепенное изменение в восприятии личности и деяний Петра как Пушкиным, так и Толстым – неуклонное нарастание негативных суждений. Достаточно внимательно прочитать пушкинскую «Историю Петра». Сам он говорил, что ее невозможно будет опубликовать. Николай, просмотрев после смерти Пушкина рукопись, это подтвердил. Он нашел, что в ней много «неприличных выражений», касающихся императора.

Толстой начал, судя по дневникам Софьи Андреевны, с понимания и приятия петровских методов, но, изучив материал подробно и, главное, ясно определив свое отношение к политике как практике воздействия на реальность, закончил убийственной формулой: «Беснующийся пьяный <…> зверь четверть столетия губит людей».

Разумеется, Эйдельман – вслед за Герценом – не был так радикален в оценке «революции Петра» и его личности. Он старался быть верным пушкинской диалектичности. Но тщательно и продуманно отобранные выписки из Герцена говорят о многом. И противопоставление Пушкина и Петра как персонажей – явлений, между которыми, собственно, и лежит смысловое пространство книги, в текстах Герцена получает если не полное подтверждение, то по крайней мере – оправдание.

Эта проблематика развернута у Эйдельмана в «Революции сверху». И мы до нее еще дойдем.

Для Пушкина, Толстого, Герцена и Эйдельмана человек был не объектом, а субъектом исторического процесса и одновременно его единственным двигателем.

Поэтому так внимательно рассматривает Эйдельман особенности мотиваций и психологических трансформаций своих героев. В каждом из них живет концентрированная эпоха, и каждый из них в той или иной степени отвечает за особенности эпохи.

Эйдельмана чрезвычайно интересовало, как человек взаимодействует с временем. Он пристально всматривается в судьбы своих героев, наблюдая, что происходит с ними при смене эпох. Доброжелательный даже к тем, кто этого, казалось бы, не заслуживает, он старается понять побудительные мотивы и тех, кто остается равен себе при всех обстоятельствах, как, например, сенатор Иван Владимирович Лопухин, дослужившийся до тайного советника. Чем он мог заслужить внимание Эйдельмана?

Важнейшие мемуары Лопухина опубликовал Герцен. И с истории издательской деятельности Герцена начинается очерк о Лопухине. Куда ж без Герцена?

Но дело не только в этой убедительнейшей для Эйдельмана рекомендации. Лопухин – образец человека, не изменявшего себе и своим гуманистическим принципам в «свой жестокий век», масон. Он представляет ту среду, из которой вышел Карамзин, – круг Новикова, масонов-мистиков и просветителей. Судьбы пересекаются. Для Эйдельмана это принципиально важно. От Лопухина к Карамзину. От Карамзина к Пушкину. И всех объединяет Герцен.

Великая человеческая общность явлена на страницах книги.

После яркого жизнеописания Лопухина, представляющего столь значимый для Эйдельмана XVIII век, очерк закономерно завершается возвращением к Герцену.

13

Толстой Л. Н. Полное собрание сочинений. М., 1949. Т. 60. С. 428.

14

Письма А. С. Пушкина к жене. С. 77.

15

Толстой Л. Н. Об общественном движении в России. Берлин, 1905. С. 20.