Страница 4 из 5
Фигура историка, берущегося интерпретировать высшие государственные резоны, теряла популярность одновременно с ослаблением престижа моралистической историографии. Безусловно, нам следует этому радоваться. Впрочем, если еще двадцать лет назад можно было подписаться под тезисом об очевидном несходстве между историком и судьей, постулированном Блоком, то сейчас ситуация выглядит более сложной. Справедливая нетерпимость в отношении историографии, основанной на судебной модели, все чаще начинает распространяться и на точку зрения, оправдывавшую аналогию между историком и судьей, сформулированную, возможно впервые, иезуитским эрудитом Анри Гриффе – точнее, на понятие доказательства. (То, что я сейчас скажу, лишь в минимальной степени относится к итальянским явлениям. Парафразируя одно из замечаний Брехта, можно утверждать, что дурная старина – начиная с философии Джованни Джентиле, незаметно присутствующей в нашем культурном пейзаже, – защитила нас от дурной новизны17.)
По мнению многих специалистов, понятие «доказательство» вышло из моды, равно как и понятие «истина», с которым оно сильно связано исторически (и, следовательно, без необходимости). Причин подобной девальвации множество, и не все они принадлежат к интеллектуальной сфере. Одна из них точно состоит в гипертрофированной популярности термина «репрезентация» по обе стороны Атлантики, во Франции и США. С учетом того, как ученые используют это слово, во многих случаях оно в итоге возводит вокруг историка непреодолимую стену. Исторический источник все чаще анализируется как вещь в себе (т.е. как он устроен), а не как свидетельство о том, о чем он повествует. Иными словами, в источниках (письменных, визуальных и т.д.) принято усматривать прежде всего сведения о социальных «репрезентациях»; одновременно сама возможность интерпретировать связи между этими сведениями и фрагментами реальности, которые они описывают или репрезентируют, отвергается как непростительная позитивистская наивность18. Теперь эти связи больше не являются очевидными: определять их в терминах отражения было бы и в самом деле наивно. Мы хорошо знаем, что всякое свидетельство устроено особым образом: по определению невозможно почерпнуть из него непосредственные данные об исторической реальности (или реальности как таковой). Однако заключать на этом основании, что действительность непознаваема, – означает впадать в своего рода лениво-радикальный скептицизм, беспочвенный с экзистенциальной точки зрения и полный логических противоречий: как известно, сам фундаментальный выбор скептика не подвержен методологическому сомнению, сторонником которого он себя объявляет19.
Для меня и многих других ученых понятия «доказательство» и «истина», напротив, составляют неотъемлемую часть ремесла историка. Разумеется, отсюда не следует, что мнимые явления или подделанные документы малозначимы в исторической перспективе: Блок и Лефевр давно научили нас, что дело обстоит иначе. Однако анализ репрезентаций не может пренебречь принципом реальности. Само отсутствие разбойничьих шаек делает еще более красноречивым (поскольку оно более глубоко и многозначно) тот страх, который французские крестьяне испытывали летом 1789 г. Историк имеет право поставить проблему в тот момент, когда судья принял бы решение о «прекращении дела». Это важное отличие, которое, впрочем, предполагает общий для историков и судей элемент: обращение к доказательству, улике. И то, и другое ремесло базируется на возможности на основе определенных правил доказать, что x совершил y, где x может обозначать как участника, пусть даже анонимного, какого-либо исторического события, так и фигуранта уголовного дела, а y – любое совершенное действие20.
Однако мы не всегда способны обнаружить доказательства, а когда это удается, результат каждый раз будет гипотетическим (в лучшем случае 99 процентов из 100) и не абсолютно достоверным21. Здесь возникает еще одно расхождение, одно из тех, что составляют (вне зависимости от изначально постулированной нами смежности) глубокое различие между историками и судьями. Я постараюсь постепенно очертить его контуры. Тогда станут явными следствия (и границы) впечатляющей аналогии, предложенной Луиджи Феррайоли: «Уголовный процесс – это, так сказать, уникальный случай „историографического эксперимента“. Здесь источники разыгрываются вживую, de vivo, не только потому, что они получены непосредственным образом, но и потому, что сопоставляются друг с другом, становятся предметом перекрестного анализа, призванного воспроизвести, как в психодраме, обстоятельства судебного процесса»22.
Протокол одного историографического эксперимента мне удалось изучить: записи допросов, собранные во время следствия судьей Антонио Ломбарди, составленное им постановление приговора (Ordinanza-sentenza) перед передачей дела в суд, стенограммы прений во время суда в Милане под председательством Манлио Минале, обвинительное заключение заместителя прокурора Фердинандо Помаричи, речи адвокатов, а также разнообразные сопроводительные материалы, касающиеся Леонардо Марино и его предполагаемых сообщников. В сумме – около трех тысяч страниц текста. Я уже сказал об ощущении, возникшем у меня при чтении собранных следственным судьей документов, что я вижу нечто знакомое, чувстве неожиданном и поэтому озадачивающем. Естественно, оно изрядно ослабло, когда я перешел к материалам прений. Диалог между сторонами, с учетом постоянных ограничений и вмешательства председателя суда, создает атмосферу совершенно отличную от климата, царившего на инквизиционных процессах. Наоборот (и парадоксальным образом), стенограммы дебатов в зале суда, записанных на магнитофонную пленку, своею живостью намного больше напоминают протоколы инквизиционных дел, нежели чопорный бюрократический язык, с помощью которого фиксировались (и искажались) ответы на следственных допросах. Одновременно эти ответы ближе к инквизиционному процессу с судебной точки зрения. Разумеется, в обоих случаях речь идет о стенограммах: при переходе от устной речи к письменной теряются интонации, раздумья, паузы, жесты. Они исчезают, но не полностью. Часто секретари, сами того не подозревая, следуют по стопам юристов из Святой палаты и отмечают в скобках слезы, смех, молчание или реплики, произнесенные с особой горячностью23. В таком случае стенограмма уже представляет собой интерпретацию, обусловливающую трактовки, которые появятся в ближайшем (например, мою собственную) или далеком будущем24.
Я никогда не думал о возможности отталкиваться от этого документального материала, стремясь с исторической точки зрения реконструировать обстоятельства, ставшие предметом приговора. Я не хотел и в любом случае не сумел бы сделать это. Мои задачи были намного более скромными – проанализировать процессуальные акты, чтобы подчеркнуть различия и сходства между историками и судьями. Сходства базируются, как я уже сказал, прежде всего на использовании доказательств. Однако в отличие от судей (и специалистов по устной истории), я не в состоянии участвовать в создании источников, ставших объектом моего исследования. Я могу лишь заняться дешифровкой этих материалов с помощью своих предшественников (судей, свидетелей, подсудимых, секретарей), то солидарных со мной, то мне противостоящих.
«Признательные показания Марино, – пишет следственный судья Антонио Ломбарди в главе «Источники доказательства» своего постановления приговора, – составляют <…> по качеству и количеству основной доказательный источник данного процесса». Его искренность (объясняет судья) не вызывает сомнений. В душе Марино постепенно крепло чувство безудержного отвращения к совершенным им преступлениям. Глубокий этический импульс подтолкнул его к тому, чтобы заявить на себя и на своих бывших товарищей:
17
Фраза Брехта, записанная Беньямином, звучит так: «Следует отталкиваться не от доброй старины, но от дурной новизны» (см.: Benjamin W. Avanguardia e rivoluzione. Saggi sulla letteratura. Torino: Einaudi, 1973. P. 233). Об отзвуках концепции Джентиле в работах Х. Уайта (о которых см. ниже) см.: Ginzburg C. Just one Witness.
18
Марсель Мосс придерживался иного мнения, см.: Mauss M. Rapports réels et pratiques de la psychologie et de la sociologie (1924) // Mauss M. Sociologie et anthropologie. 2-me ed. Paris: PUF, 1960. P. 281–310, в особенности P. 287, где он отвергает тенденцию отделять «la conscience du groupe de tout son substrat matériel et concret. Dans la société, il y a autre chose que des représentations collectives, si importantes et si dominantes qu’elles soient» («групповое сознание от его материальной и конкретной основы. В обществе есть много чего другого, помимо коллективных репрезентаций, какими бы важными и главенствующими они ни были») и далее.
19
Наиболее известные фигуры, репрезентирующие подобную атмосферу, хотя и с несколько разных точек зрения, – это Мишель де Серто (во Франции) и Хейден Уайт (в США). См. итальянские переводы их текстов: Certeau M. de. La scrittura della storia. Roma: Il pensiero scientifico, 1977; White H. Retorica e storia. 2 voll. 2a ed. Napoli: Guida, 1978 (оригинальное издание: Idem. Metahistory. Baltimore; London: the Johns Hopkins University Press, 1973). Об Уайте см.: Momigliano A. La retorica della storia e la storia della retorica: sui tropi di Hayden White // Momigliano A. Sui fundamenti della storia antica. P. 465–476; Ginzburg C. Montrer e citer; Idem. Just one Witness. О книге Франсуа Артога «Зеркало Геродота» (Hartog F. Le miroir d’Hérodote. Paris: Gallimard, 1980) см.: Ginzburg C. Prove e possibilità.
20
О доказательстве см.: Ferrajoli L. Diritto e ragione. P. 108 et passim.
21
См.: Bloch M. Apologia della storia. P. 117 et passim; Блок М. Апология истории или ремесло историка. С. 71 и далее.
22
Ferrajoli L. Diritto e ragione. P. 32.
23
См., например, записи прений на с. 22, 48, 173, 183, 205, 235, 640, 660 и т.д., поочередно отредактированные, и очень толково с герменевтической точки зрения (в особенности я имею в виду разумное использование пунктуации), М. Бернаскони и Л. Скализе.
24
Обо всем этом см.: Ferrajoli L. Diritto e ragione. P. 23; Ginzburg C. L’inquisitore come antropologo.