Страница 2 из 7
Видимо, нет. К пространству вообще Владислав всегда относился лишь как к единице измерения времени, – и поэтому интересовался чаще вопросом не «куда», но «надолго ли». «Надолго я поеду», – спросил он своего отца, Виталия Юрьевича. «Не надолго, а на постоянное проживание», – был ответ. К счастью, положение нашего Владислава в незнакомом месте достаточно устойчивое, стабильное: здесь у их ближайшей родственницы, живущей в одиночестве, имеется жилплощадь, любезно Владиславу выделенная загодя, чтобы он, пока будет обживаться, привыкать ко всему, не отвлекался на обывательские бытовые мелочи, – спешить ему некуда. С этой минуты все, о чем Владислав будет размышлять – так только о своем отце, пока не отыщет способ личную обиду, словно какую-нибудь оскорбительную статейку в дешевой газете, из себя вырезать без ножниц, без операционного вмешательства. С какой стати бы ему оскорбляться, с чего заострять обиду, как нож. Ведь под смехотворным и неубедительным предлогом отец, – которому он иерархически не мог воспротивиться, – сослал его в незнакомый город. Потому, по-видимому, что устыдился на старости лет и на глазах сына закрутить пошловатую и низкопробную интрижку с сестрицей покойной супруги (с невыдуманной и лучезарной копией любимой женщины). Но даже не это оскорбляло Владислава, а то, что родитель попытался очевидное бесстыдство запрятать, – как вот, бывает, без задней мысли зайдешь в комнату и мельком увидишь переплетение бронзово-коричневых ног под накинутым в спешке сгорбившимся одеялом. Остается притвориться, что ничегошеньки не разглядел и молчаливо, как тень, ретироваться за дверь.
Но когда-нибудь Владислав еще выскажется откровенно, огромно! Он снарядит целую армаду колоссальных слов-дирижаблей, – и начнет, разумеется, с набегающего возраста, с неизбежного наказания за жизнь, за просрочку квартплаты. Обзовет отца стариком, желательно, в телефонном разговоре с теткой («Акулина Евдокимовна, позови-ка моего старика к телефону»), – и он еще глухо посмеется в обжегшуюся трубку, расслышав отцовские шаркающие шаги, прерывистое дыхание, страдальческий кашель и его душераздирающую мольбу о помощи.
Все-таки как мог человек, которому Владислав с младенчества доверялся во всем, – чей авторитет был неоспорим, кто был примером для подражания, в кого он веровал заветно, божественно, кругосветно и т.д., – как мог собственный отец врать Владиславу и выпроваживать из дома? Нет, пожалуй, здесь иной вопрос имеет место. Стал бы его отец, – этот мужественный и трудолюбивый человек, этот хлеб коммунистической выпечки, поклявшийся немедленно покончить с жизнью, если наступит тот день, когда его принудят сложить свой партийный билет; этот ревностно веровавший в христианство человек, свидетельствовавший полет Гагарина в космос и грезивший о чудесах грядущего будущего (среди которых, конечно, не должно было бы быть никаких журналов моды и религиозной порнографии, демонстрирующей обнажившуюся общедоступную душу населения в пунцовой от стыда витрине каждого добропорядочного киоска), – в общем, мог ли такой человек, считавший, что вера человека это нечто глубинно-интимное, мог ли он всячески урезонивать и подталкивать Владислава к отъезду только потому, что нуждался в женщине?
Прежде казалось, что Виталий Юрьевич человек несколько большего масштаба. Вместо горящих ромашковых лугов и самонаводящихся ракет в аквариумной, просвечивающей голове у него плавал усатый сом космоса, и росли плодящиеся промышленные предприятия. Хотя в сущности своей, в основе, Виталий Юрьевич всегда был человеком простодушным, приземленным, работящим: и воображение его носило исключительно применимый на практике, кооперативный характер. Работавший в лесопромышленной сфере, он был чрезвычайно взыскателен к самому себе и возглавлял своеобразный общественный комитет дисциплинарной ответственности. Его непринужденный и обязательный возглас:
«Сработаемся», – теперь звучал как бы в приглушенном отдалении.
Но можно ли верить в обязательность, в надежность всего этого? Все-таки Виталий Юрьевич уже не молод – пятидесяти четырех лет. Должно быть, когда-то он и вынашивал планы относительно пенсионного возраста, заслуженного отдыха, инвалидной коляски, костылей и т.п., ожидая, что в старости его тело выплатит ему какую-то задолженность. Это старое, оскудевшее тело, превращающее прижизненные страсти и мелочные ссоры в остывшую воду из-под обвисшего крана. Да, старость осмелела, распланировала свою контратаку – она наползала со всех направлений и плоскостей сразу, доказывая многомерность вселенной и объедая Виталия Юрьевича через доспех плоти: не пользуясь при этом ни ножом, ни ложкой, а только лишь когтем. Кожа буксовала, отсыревали мускулы, внутренности содержали все больше спирта. И от того неутомимого, пренебрегавшего даже перекурами стахановца лесозаготовительной промышленности, которым он когда-то был, – не осталось и следа. То есть как человеческое тело, конечно, Виталий Юрьевич едва изменился, – но все его нерукотворные, личностные свойства словно бы вчетверо уменьшились, как у бруска мыла, погрузившегося в воду, которая имеет эту привычку, тенденцию к переосмыслению очертаний вещи.
Может, то был возраст, может, предшествующая трагедия. Несколько лет назад супруга Виталия Юрьевича, – Людмила Викторовна Горчакова, и двое детей (старший сын Виталик и промежуточная дочка Ева) совершили авиаперелет в Италию, – где акробаты Волжанские демонстрировали итальянскому зрителю свой феноменальный, неоднократно премированный постановочный спектакль-аттракцион «Прометей», сопровожденный ирреально-голубым, потусторонне-синим световым оформлением. «Философски ошеломляющий», – как отзывалась о нем позвонившая по телефону Людмила Викторовна, пообещавшая, что уже совсем скоро они возвратятся. Но на обратном пути произошла небольшая однодневная задержка: из-за технических неполадок перенесли рейс. На крыле самолета разлился кроваво-красный десятитонный закат. Вылет состоялся в четверг и спустя несколько часов из-за удара молнии над неуклюжим, неповоротливым тюленьим телом Европы произошла авиакатастрофа: погибли сто десять начисто отстиранных, отдраенных от своей плоти человек, среди которых была супруга с двумя детьми Виталия Юрьевича. И это кем-то предрешенное событие сделало жизнь Виталия Юрьевича чем-то неизбывным, вековечным, замкнутым, – от чего хотелось спрятаться, нагородить препон, барьеров, заслонок. Хотелось впитаться в высосанное кресло, сдерживать рыдания и соединить локти, как Штаты, взлохмаченную голову окунать в выпачканные ладони, зажимать уши, зажмуриваться, раствориться в воздухе, во внутреннем шуме кровотока, – со смертью жены он утратил абсолютно все. Конечно, не на такой исход рассчитывал Виталий Юрьевич, чтобы в пепел обратились члены семьи, – а хотел он, наоборот, чтобы когда-нибудь дети его и супруга бездыханно и подобострастно в равнодушной земле гнили, находясь в рабстве, в зависимости от суточной температуры, постепенно становясь створожившейся массой внутри своей гробовой утробы. Творогом гроба под бесцветным надгробным макетом, отполированным ливнями. Нескончаемость затянувшегося узлом бытия превратилась для Виталия Юрьевича в удавку. Время – превратилось в место, а вся оставшаяся жизнь – в безвыходное положение. Все это вообще казалось неверным, искаженным: правильнее было бы погибнуть всей распредмеченной семьей, – держась за руки, впряженными в колесницу крушения. Но нет: он в меньшей степени, чем прежде, но жив. И поэтому, ясно видя возникшее разделение, собственную блеклость, приглушенность, Виталий Юрьевич позволяет себе довольствоваться пробившейся в люди бледной тенью, собачьими объедками своей супружеской жизни. Перед сном, должно быть, он ложкой взгляда помешает газетную отраву, откашляется в немногословный кулак проветренной комнаты и, погасив свет, поцелует сестрицу супруги в щеку, а затем постарается заснуть не с ней, но с размышлениями о набегающих ваттах, об инфляции, о крушении социалистического лагеря, об упавшей рыночной стоимости труда, о грехопадении коммунистов. О том, что все зря: и Ленин, и Сталин, и красное знамя на рейхстаге.