Страница 7 из 12
– Погоди, Изя, не несись так, подождут тебя эти контракты или что там у них – он задумался – Что-то я все не о том и не о том. Совсем другое я хотел тебе сказать.
Он снова замолк, похоже, не зная как продолжить. Я терпеливо ждал.
– Ты пойми, я ведь толком ничего не знаю, вот только не нравится мне этот визит маршала Рокоссовского. Сам не знаю почему, но не нравится. Так, слухи и дрязги, не люблю я это и не стал бы обращать внимания… Разве что… Не знаю как сказать тебе…
– Наверное, мне следует быть осторожнее? – вспомнил я Гречухина.
– Ох, Изя, боюсь этого будет недостаточно. Тут похоже замешана политика, а политика это всегда вначале грязь, а потом и кровь.
– Какая политика? – удивился я – Это же наше внутреннее дело.
Он посмотрел на меня, как наверное смотрят профессора на тупых, безнадежных студентов.
– Видишь ли, мой друг, политика бывает внешняя, а бывает и внутренняя, и последняя порой может оказаться еще омерзительнее первой. Когда речь идет о власти, то в ход идут все средства и горе тому, кто попадется между жерновами политики. Ведь там всегда грязь, а иногда и кровь. Борьба за уютное кресло стирает грань между коммунистами, социалистами, капиталистами или…
– Или фашистами – хмуро закончил я.
– Я этого не говорил – пожал плечами подполковник – Да и не важно это. Для тебя сейчас главное – не оказаться жертвой этих интриг. Тебе и так несладко досталось от этой войны.
Пожалуй, подполковник был пристрастен, ведь многим досталось много хуже меня. Я-то выжил под Нарвой и неплохо устроился потом переводчиком при НКО. Но Залесский имел ввиду совсем другое…
Ростов-на-Дону, сентябрь 1945
…Сентябрь в Ростовской области, это еще не осень. И только прохладный ветерок под вечер напоминает о том, что лето уже почти позади.
– Они еще так радовались, что успели эвакуироваться из Одессы – Устинья Петровна утирает слезы краешком передника – Фирочка вот только все время плакала по мужу своему, уж не упомню, как его звали.
Моего отца звали Александр, Александр Наумович Резник. Он сгинул где-то под Одессой, когда в жуткую мясорубку войны бросили очередные отряды Народного Ополчения. Ох, насмотрелся я под Ленинградом как прорехи в обороне спешно затыкают плохо вооруженными и необученными ополченцами.
– Первый раз, как немцы-то город взяли, не до нашей окраины им было – продолжает Устинья Петровна – А как наши-то вернулись, мы было и успокоились. Только вот как Харьков сдали, так Фирочка и заволновалась. Все она суетилась, все пыталась увезти дочку дальше, за Дон, за Волгу, но усатый сказал, что город второй раз не сдадим, вот и поворотили их на заставе.
"Усатым" она зовет не Сталина (как можно!), а Семена Михайловича Буденного. Это он заявил Отцу Народов, что второй раз Ростов не сдаст, а комендант города на лету подхватил его мысль и запретил жителям покидать город. Именно поэтому мою маму и сестренку завернули на блокпосту и послали назад, на смерть в Змиёвской балке. Коменданта, служившего потом немцам так же преданно, как и главному кавалеристу страны, давно расстреляли, но и к Буденному у меня тоже есть претензии, да только что усатому боль какого-то еврея. Откуда ему знать, что родители одного старшего лейтенанта артиллерии, взяв с собой маленькую Леночку, уехали в мирную еще, веселую Одессу, где у каждого второго еврея есть родственники. Наших там принял дед Мотя, отведя им целую комнату в своей небольшой квартирке на Ольгинском спуске. Их ждало ласковое море, теплый песок и сочные, огненно-красные помидоры. Наверное, помидоры они успели увидеть, а вот ярко-зеленых арбузов, которые дед называл "кавунами" им увидеть уже не довелось – помешала война. На второй день отец пошел в военкомат и больше его никто не видел. Мама с Леночкой успели уйти пешком на восток, а дед остался, заявив на своем русско-еврейско-украинском суржике: "Шо не бачив я тых румынских поцив. Та шо воны сделают такому одесситу, как я?" Но румыны не постеснялись и убили моего деда как и многих других, то ли в Березовке, то ли в Доманевке, то ли еще где-то.
– Я их пристроила вона в том флигелечке. Мож и отсиделись бы они – не умолкает Устинья Петровна – Когда за ними пришли, меня-то дома не было, а то бы и мне конец пришел бы в той проклятой балке. Выдал их один злыдень, уж не знаю, заплатили ему иль со злобы он.
"Кто?" – хочу спросить я, но язык пересох, во рту набит песок (наверное из той балки) и нет сил произнести ни слова. Петровна все понимает.
– Забудь ты про него, у него теперь нет имени. В ту же ночь его наши мужики кольями забили, не стали ждать советского суда. И хоронить не стали.
Хорошо, я уже забыл этого неведомого мне человека. Но не могу забыть как меня остановили на подходе к Змиёвской балке.
– Туда нельзя – сказал часовой с азиатскими чертами лица и ППШ за спиной.
– Зови старшего по караулу – приказал я, с трудом заставив голос не дрожать.
Пожилой сержант, с такой же как и у меня медалью "За Отвагу", долго рассматривал мои документы и, наконец, махнул рукой:
– Только молится там нельзя, ты уж не подводи меня под трибунал, старлей. И ты там недолго, слышишь? Не надо тебе там долго быть… Плохо там.
Там действительно было плохо, там было очень плохо. Там не было ничего. Ничего, кроме уже поросших травой холмов, под одним из которых зарыли моих. Как это было? Доктор (наверное, в белом халате) проводит палочкой по губам каждому из детей. Дети согласны, ведь на палочке какая-то влага из пробирки, а им так хочется пить. Непослушных, плачущих детей крепко держат жены полицаев. Один мазок, две-три секунды, и ребенок больше не плачет, его можно не держать, а дать спокойно упасть на землю. Гуманно, ах как гуманно! Детей убивали первыми, а женщин заставляли смотреть. Некоторые сходили с ума, а ведь это тоже так гуманно. Так гуманно! Потом их расстреливали из пулеметов. А теперь здесь нет ничего: ни стеллы, ни красной звезды над братской могилой. И это тоже гуманно, ведь нет памяти – нет и боли. Или это не так? Мать твою, да здесь кругом сплошной гуманизм. Здесь следует поставить не крест, не пятиконечную звезду, не Звезду Давида. Здесь надо установить памятник гуманизму в виде большой стенки. А к той стенке поставить всех этих гуманистов: и доброго доктора с пробиркой яда и медсестер, что профессионально ему помогали, и полицаев, что расстреливали людей из пулеметов и их жен, что помогали держать мою сестренку. Хорошо бы поставить туда же коменданта, который одинаково хорошо служит любой власти, впрочем он свою стенку уже нашел. Следовало бы добавить и усача, так красиво умеющего рапортовать, и тех, кто не позволяет молиться на могилах и тех, кто выдавал немцам евреев и красноармейцев. Ну а потом всех их из пулемета… Вот только кто будет стрелять? Ты, Исаак Александрович Резник? Или кому-нибудь поручишь? Нет, уж честнее будет принять то, что есть, и запомнить навеки эти холмы, эту траву и этот город. Пусть не беспокоится старик-сержант, я не буду произносить молитвы. Откуда ему знать, что для того, чтобы твои слова попали к Всевышнему, необходимо десять евреев, а где их теперь возьмешь в этом лишенном евреев городе? Да и не умею я молиться…
Вена, февраль 1947
…Залесский невольно бросил на меня сочувствующий взгляд и тут же отвел глаза, понимая, что жалостью тоже можно ранить. Мне пришлось сделать над собой усилие, чтобы вернуться назад в послевоенную Вену.
– Вы что-то знаете, Серафим Викторович? – прямо спросил я.
– Ничего я толком не знаю – ответил он – Кто же мне такое скажет? Но я старый, неглупый и много повидавший человек. Иногда не обязательно знать. Достаточно почувствовать. Пойдем. Изя, я тебе уже все сказал.
Хорошо, что мой уже достаточно большой опыт позволяет переводить тексты, не задумываясь об их содержимом. Все же, думал я, возвращаясь пешком домой, сотрудники УСИА посмеются завтра над парой-тройкой забавных ляпов, допущенных переводчиком, думающем о чем угодно, только не о бумагах, которые он переводит. А думать мне было о чем, поэтому я не воспользовался трамваем, а пошел из Траттенхофа в свой Виден через весь Старый Город. Домой мне не слишком хотелось, но ничего лучшего я не придумал. Можно было, конечно, пойти на танцы в Дом Офицеров в Хофбурге, но сегодня мне было совсем не до танцев. Я шел мимо развалин Святого Стефана, прошел арками Оперы, которые напоминали мне Мариинский Театр в Ленинграде, миновал минаретоподобные колокольни Карлскирхе, но ничего этого не заметил, погруженный в свои мысли.