Страница 3 из 7
Ева решительно перекрестилась, накинула на голову материнский платок и, не надеясь на братьев, сама отправилась кормить кур да старого облезлого петуха. Походя прикоснулась к заросшим затылкам мальчишек. Не то приласкала, не то пожурила.
– Вярнуся, свечку запалю[6].
Открыла входную дверь и оцепенела: околицей скакал отряд верховых в странных остроконечных шлемах. Гнетущая тишина сменилась цокотом копыт, непонятными возгласами, лающим громким смехом. Ева пожалела, что выглянула на улицу, втянула голову в плечи и быстрее шагнула в клеть. Не станет она смотреть, что там делается, её это не касается.
Стук калитки не оставил надежды: если уж вышла война на большак, заглянет и в твой дом, не минует. Двое всадников спешились, склонившись, переступили через высокий порог и, запалив свечу, прошли в хату. Колеблющееся пламя выхватило две тяжёлые деревянные лавки, сходящиеся в углу, над ними – покрытые рушником иконы, свисающую лампаду. Под иконами – прижавшиеся друг к другу восьмилетний Михась и шестилетний Янек.
– Тут жабракі жывуць[7], пан военный, – подобострастно пролепетал староста, зашедший вместе с немецкими солдатами, и, обращаясь к Еве, пояснил:
– Сейчас перепишут, у кого сколько зерна найдут, а с утра заберут, реквизуют, значит.
– Так няма ў нас нічога, вы ж, дзядзька, ведаеце[8].
Староста пожал плечами, а немецкие солдаты, пошвыряв на пол рубашки, сарафаны и цветастые платки из полупустого сундука-кофра, в котором Ева берегла то, что осталось от материнского приданого, перебрались в клеть, где когда-то хранились запасы зерна, продуктов, одежды. Не стало родителей, и клеть почти опустела: только старый отцовский кожух на жерди (долго еще Михасю расти до него!) да в плетёных когда-то отцом ящиках – на донышке овощей.
Раздался радостный гогот: рыжий коротконогий вояка, сдвинув набок расстёгнутый патронташ, с энтузиазмом совал штык в небольшую кадку с крышкой, по-деревенски – кубел, почти доверху наполненную житом.
– Не, пан, не, нам жить, – девочка-подросток птицей кинулась на солдата, платок материнский крыльями взлетел за спиной.
Из комнаты донеслось, как в два голоса зашлись братья, словно прорвало плотину слёз, до того сдерживаемых страхом.
– Не связывайся, Ева, – староста силой оторвал разгневанную молодую хозяйку, толкнул себе за спину. Поклонился:
– Берите, пан, конечно, раз вам надо.
– Ева? – захохотал спутник рыжего. Погрозил пальцем:
– Ты не есть Ева. Ева там, – указал грязным пальцем на потолок, подразумевая небо. – А ты – Маруся. Вы здесь все Маруси, запомни…
Чёрной водой захлестнуло отчаянье. Словно догадавшись о беде, пролилось коротким долгожданным дождём небо над селеньем, не принося облегчения. Не поможет небо, никто не поможет, самой надо… Кусая губы, запрещая себе слёзы, Ева сидела на земляном полу, обняв кубел. В нём одном – надежда пережить зиму, хоть что-то посадить весной…
Пыталась читать молитвы, но в голове крутилось: «Алесь бы придумал. Алесь – умный. Млынок (мельницу) на речке поставил, все ходили смотреть, как колесо вертится. Отец не любил Близневских: не мог простить деду Алеся, что тот после восстания купил задёшево эти земли. И пани Близневскую отец не любил: образованная, языки знает, а по-простому и слова не скажет. Она бы сейчас поджала тонкие губы, процедила: «Бог дал, бог взял, Ева» – это ведь она оставила жито… Но Алесь-то в чём виноват? Он бы обязательно придумал, что делать…»
Утром хлопнула дверь, лязгнул железный засов. Немецкий учётчик с записной книжечкой да второй немец, который был с рыжим, сразу из сеней направились в клеть.
– Гэта памылка, пан. Там унізе анучы, по-русски – тряпки, пан разумее?[9] – торопливо забормотала Ева, настороженно выпрямившись в дверях клети и загораживая спиной осмелевших братьев.
– Пан разумеет, – усмехнулся учётчик, листая записную книжку.
Сбросив крышку кубела, он попытался проткнуть древком стоявших рядом граблей верхний слой жита. Не удалось. Со злостью ткнул ещё раз, ещё… Опрокинул кубел. На тонкий слой жита вывалились обрывки детской одежды, полотенца…
– Schweine[10].
Второй немец достал из кармана кителя губную гармошку, дунул в неё так, что она застонала:
– Ты есть дрань, Маруся, – и зареготал, как будто сказал что-то очень смешное.
Когда они наконец ушли, Ева опустилась на твёрдый земляной пол, в который она с братьями ночью, выкопав ров, схоронила жито, и заплакала. Братья неумело гладили её по лицу:
– Не плач, яны не вернуцца…[11]
4
Стучали колеса поезда, раскачивалась теплушка. Весна семнадцатого года не скупясь заметала рельсы снегом. Но даже необходимость два-три раза в день вылезать из теплушки и расчищать путь не могла испортить Алесю настроение: ехали-то в тёплые края, в далёкие земли. Кони в стойлах, помахивая висящими на шеях торбами, с хрустом жевали овёс. Восемь жеребцов и Алесь при них… Почти два года прошло с того момента, как прибился он к казакам. С людьми трудно сходился, но коней полюбил всем сердцем. Дома лошади были всего лишь необходимой животиной, тем, без чего в хозяйстве не обойтись, а для казака конь с детства – часть души. Алесь их чистил, кормил, гладил умные морды, даже стихи иногда читал, они в ответ моргали глазами с длинными ресницами и, казалось, всё понимали.
Только Ураган, вороной жеребец Кочубея, не подпускал к себе, приседая на задние копыта и поднимаясь «свечкой» при любом приближении. Сдвинув папаху на белесые брови, Кочубей довольно улыбался:
– Ревнует, стервец. Це верно, Алесь, прикипел я до тебя, як до свойго.
То страшное отступление по губерниям Северо-Западного края, когда иной раз кавалерия проходила сквозь обозы беженцев, оставляя за своей спиной проклятия, не забывалось. Озверевшая, обозлённая толпа давящих друг друга ради ломтя хлеба и глотка супа на пунктах кормления, едва присыпанные вдоль дороги трупы холерных, исходящий от них нестерпимый смрад…
Алесь вспоминал маму и не понимал, как смогла бы она вынести всё это.
Линия фронта отодвинулась в болота Полесья. До самых холодов носился в воздухе запах спирта и сивушных масел: сотни мелких винокуренных заводиков сливали водку в пруды и канавы. И опять лежали на земле трупы: немало было тех, кто, теряя рассудок, до беспамятства хлебал эту грязную жижу, не в силах устоять перед желанием забыться. Расплодившиеся в окопах и землянках крысы не позволяли терять бдительность. Они не гнушались трупами, но не забывали и про хлеб из солдатских пайков, а при случае могли покусать и заснувшего солдата.
Озабоченный, раздражённый Кочубей мелькал повсюду, вынуждая рубить брёвна, строить блиндажи, доводя всех до изнеможения, лишь бы были заняты делом.
А потом худощавый, изящный взлетал на коня, заставлял Алеся скакать рядом, не отставая ни на шаг рубить кусты, метать нож…
Алесь неумело взмахивал шашкой.
– Не, милай, ты вже на куски порубан, – вздыхал урядник. – Давай ще раз, замахивайся на меня.
– Не могу я на человека, Иван Антонович.
Глаза Кочубея становились жестокими, тонкие губы неодобрительно кривились:
– От, яка мамка, така и лялька. Тут война, Алесь, не мамкины пряники. Альбо ты яго, альбо тебя.
Когда прошел слух, что собирают Кубанский конный отряд особого назначения, Кочубей записался не раздумывая. Записал и Алеся, предупредив:
– Ты, главное дело, помалкивай. И рядом держись.
6
Вернусь, свечку зажгу. (бел.)
7
Тут нищие живут. (бел.)
8
Да нет у нас ничего, дядька, вы ж знаете. (бел.)
9
Это ошибка, пан. Там внизу тряпки… пан понимает? (бел.)
10
Свиньи. (нем.)
11
Не плачь, они не вернутся. (бел.)