Страница 1 из 7
Леба Вафельникова
Без лица
Булочки с корицей
О-ой как моему редактору не понравилась статья о поющих фонтанах. Это не то слово, как. Даже если бы я снова почувствовал на лице несколько капель его холодной слюны, вылетающей изо рта при каждом выдохе, мне бы не пришлось так сильно себя сдерживать – что может быть ужаснее скуки в обществе человека, полагающего, что именно теперь он разбивает тебе сердце своими словами? Я едва дождался того момента, когда он, удовлетворённый своей кажущейся властностью, измождённый и даже немного испытывающий чувство вины (а потому внезапно снисходительный) позволил мне уйти из его кабинета и с щелчком закрыть деревянную дверь.
“Боже мой, неужели у людей совсем нет головы,” – думается мне после такого. “Господи, почему каждый раз одно и то же,” – произношу я про себя, и меня заметно передёргивает: перед глазами, как живая картинка в серии слайдов, встаёт тот год, когда отец водил меня в церковь по воскресениям, это было настолько ненужным и непреложным, что я будто бы терялся в самом себе ещё днём субботы, пряча себя, слушая шум прибоя, лишь бы не встречаться взглядом со всеми этими старухами, корчащими крест своими руками. Я смотрел на любую из них и видел, как она бегала только что юной над полевыми цветами, едва задевая лёгкой ступнёй их раскалённые лепестки, как она проводила большим пальцем руки по своему бедру, прислонившись спиной к прохладной стене в ванной комнате, вдруг понимая, что это её тело, которое стало совсем другим, как она на мгновение задерживалась, прежде чем облизать ложку, которой размешивала чай в стакане, и закрывала лицо руками, медленно оседая на пол, давясь своими вздохами и отгоняя от себя мысли, вьющиеся с каждой минутой всё гуще возле её головы. Ты ли, седая, сидела тогда возле церковной колонны, и ничего более не желающие сизые волосы висели вдоль твоего лица, как грязновато-серые канелюры?
Впрочем, все эти воспоминания никогда не заставляли меня забыть о делах, требующих немедленного выполнения, так что я без малейшей растерянности поднимал глаза на продавца в магазине (пока я стоял в очереди, вспоминались уже две моих собаки, от которых остались теперь только ошейники, хранящиеся в голубой коробке в чулане, да пара десятков фотографий, отснятых мной на полароид) и просил у него две булочки с корицей, пожалуйста. Семь пятьдесят, да, конечно. Спасибо.
От магазина до моей квартиры дорога пролегала по парку, так что я мог есть пряные завитки (и в эту же секунду я запрещал себе думать об Л., тщеславно ухмыляясь своей независимости), роняя крошки прямо на осенние листья – кто не видел их, кому они не надоедали с такой силой, как мне? Выйдя за низкую железную ограду, я сворачивал налево, проходил вдоль нескольких домов и поднимался по ступенькам в подъезд. Хотя пахло здесь и не первозданной чистотой, запах этот меня вполне устраивал: как человек, мало общающийся с кем-то тесно, я мог позволить себе быть этим запахом тоже, не скрести себя каждый вечер и даже делать вид, что лёгкая серость на воротничке рубашки – это просто неудачно лёгший свет. Вывешивая одежду на балкон, я обычно застывал вечерами на какое-то время (не знаю, правда, сколько бы его могло быть) и пялился на рассыпанные огни, глухо постукивая подушечками пальцев по лоснящемуся заграждению балкона. Краска под моими пальцами иногда становилась ненадёжной, как двадцатилетние слова, и ромбики зелёного цвета прилипали к коже. Меня это вовсе не злило и не расстраивало; я был слишком уставшим и слишком трезвым, чтобы понимать, что от мира нельзя требовать невозможного; подобно давнишнему любовнику, он чувствовал это и в ответ не требовал невозможного от меня.
Постояв некоторое время в покачивающейся мгле, я либо звонил по межгороду, чтобы мать не переживала насчёт возможных проблем в издательстве, либо шёл прямиком к телевизору, чтобы уснуть, даже не допив стакан настойки, и оставить кремовые занавески безразлично пританцовывать на ветру.
Пару раз люди говорили мне, что это добром не закончится. Без шуток, именно в такой формулировке.
– Послушай, это добром не закончится. Не брался бы ты за этот раздел.
Или, совсем дружелюбно из-за успехов в собственной личной жизни:
– Тебе больше нечем себя занять? Ты не видишь, как она смотрит на Марселя? Добром это не закончится, мужик. Бросил бы ты свои затеи.
Но, чёрт, на то они и друзья, чтобы ни разу не сказать мне:
– Знаешь, у тебя настолько тонкое чутьё – что касается всех этих бредней. Даже не знаю, как бы я копался в этом дерьмище. Ах да, девушка эта, о которой ты прожужжал мне все уши, – просто загляденье. Не будь ты моим другом, я был бросился за ней, глядя, как её лёгкое платье влетает в комнату вслед за её сладкими ножками!
Ни одного поганого комплимента за все эти годы. Да и нужно ли мне это? Я с такой лёгкостью смеялся прилюдно над чужими раздумьями, что сейчас и не знаю уже, стоит ли хоть себя убеждать, что мне не всё равно. Но будь я немного иным, меня бы, пожалуй, пугала собственная неспособность радоваться таким простым вещам, как возможность просыпаться ночью от того, что мне жарко под её тонкой рукой, что утром можно открыть глаза пораньше и разглядывать её спину, которая настолько близко к моему лицу, что начинают болеть глаза – тогда я закрывал бы их и снова прижимался щекой к той ямочке, под которой у неё находится лопатка (смешно – засыпая сегодня, я вдруг вспомнил, как Л. неизменно осторожно переворачивала курицу в панировке деревянной лопаткой, хотя со всем остальным на кухне управлялась очень ловко). Милая-милая, кого ни положи рядом со мной, я только сдавленно потянусь (я и правда потянулся при этой мысли), я не буду убирать твои волосы с щеки, я не буду интересоваться твоими наивными планами и выслушивать переживания по поводу работы – мне просто всё равно. Я надеюсь, что мне всё равно.
И я засыпал.
Годжи
Странный цвет у неба под утро. Ничего не видно, не отражается ничего. Страшно открыть глаза, переворачиваясь с боку на бок: и в постели тепло, и в комнате тепло, крепко-накрепко заперт воздух за окнами и дверьми, но зачерпнутый пухлым взглядом, сонным, цвет тут же скатился в постель – пеной по руке, когда моешь посуду. Как закутаться снова, обратно – дышать внутрь вороха, свернувшись в узел? Натянуть ворох выше, к лицу, с тоскливым стоном укрыться – греться об сырой хлебный плед?
Ничего хорошего нет в этом цвете, лучше не помнить на ощупь постели из мокрой замши.
Может, дело не в небе, а в окнах слишком высоких квартир. Саксонская водная пустошь без кустов выглядит так же, а внизу – спичечные коробки: садись, поезжай на работу. И чуть-чуть дрожат ноги за тонкой стеной, потому что за тонкой стеной не сдержится ветер. Растащит, может, целый лестничный пролёт, под тягучими швами стыки стен разъедутся, сплавятся вниз (помнишь, не повезло спать на горке в походе?). Если льёт очень сильно, палатка ползёт, как улитка, по склонам холмов, путешествует вниз по воде. Не хотелось бы так же уехать с верхушки дома, вот и кажется: кружатся оси в горячем и сонном лице, серое небо во все стороны – взгляд сквозь сон, сердце беспокойно забилось.
На такой высоте голо всё, что в стенах от окна до окна. Если кто-то залезет, чтобы взглянуть (лишь бы дом не накренился, не разъехался этаж), на одну из сторон со стеклянным квадратом, там, как в зеркале, то, что снаружи – и только.
До того как лечь спать – мучительно, отягощённо – Пальма стирает в ванной оплывшие линии с глаз, трёт лосьоном по коже. «Что ты,» – гудит Пальма. «Что там было? Что говоришь?» – и молчит, вращая овалом зубов. Смотрит в зеркало краем глаза, молчит распахнутым ртом, натирает лосьоном брови и возле висков. Снова косит глаза в тусклом зеркале: «Там-м?». Язык взмывает, Пальма мычит, разнимает кожу рта, переводя взгляд на зубы свои небезгрешные.