Страница 47 из 63
– Друзья мои, прошу вас!
Это был редкий случай – чтоб господин Ян вышел из тени. Должно быть, на то была важная причина, и на всех лицах теперь читалось любопытство.
– Друзья мои, прошу внимания…
Еще прежде чем он начал говорить, Хелен успела заметить, что человек десять здоровенных парней встали стеной перед входной дверью, скрестив руки на груди. Удлиненные головы, сидящие практически без шеи на широких плечах, тяжеловесные фигуры не оставляли места сомнениям: это люди-лошади. Хелен никогда их раньше не видела, и на нее произвела сильное впечатление их чудовищная мощь.
– Друзья мои… – начал Ян.
Тем временем на кухне только-только миновала обычная запарка, и все немного расслабились. Уже отправлены были в зал последние десерты, не звучали больше заказы, и можно было наводить порядок и отчищать плиты. А шеф-повар Ландо выступал со своим ежевечерним номером. Не прерывая работы, он лихо грянул какую-то оперную арию. Со слухом у него, возможно, были проблемы, зато с голосом – нет. Он завершил свое выступление, эффектно вытянув последнюю ноту, и, весь красный, как пион, поклонился, словно оперная дива, под смех и аплодисменты присутствующих. Милена с двумя другими девушками мыла посуду, склонившись над огромной оцинкованной мойкой. Все трое смеялись и перешучивались, но Милена торопилась: ей хотелось поскорее покончить с работой и пойти поужинать. Она умирала от голода. Бартоломео должен был уже ждать ее в столовой.
– Кэтлин, тебя требуют в зал!
Вначале она лишь со второго-третьего оклика отзывалась на свое новое имя. Теперь привыкла и сразу обернулась:
– В зал? А что там надо делать?
Официант развел руками в знак неведения.
– Велели тебя позвать.
– Кто велел?
– Господин Ян.
Милена сняла резиновые перчатки и последовала за гонцом. Что-то тут было непонятно. Толстяк всегда строго-настрого запрещал ей показываться наверху, а теперь сам туда вызвал. Да еще в такое время, когда в ресторане полно народу. Она поднялась по лестнице, удивляясь необычной тишине, царившей на этаже, и открыла дверь. Ян уже ждал у порога. Без всяких предисловий он схватил девушку за локоть, словно боясь, как бы она не убежала:
– Пошли.
В недоумении она послушно пошла с ним, оглядываясь по сторонам. И видела только глаза – множество глаз, устремленных на нее с напряженным вниманием. В зал, и без того полный, набились еще клиенты из второго, так что между скамьями едва можно было протиснуться. Никакого страха Милена не чувствовала, только полное отупение. Безвольно, словно уносимая течением, она дала себя провести в конец зала. Перед эстрадой, сияя улыбкой, ее встречала Дора.
– Идем со мной.
Они поднялись на три ступеньки и оказались на сцене. Один из официантов вспрыгнул на подмостки позади них и сдернул синюю ткань, открыв взорам присутствующих пианино, выглядящее здесь на удивление чужеродным. Вплоть до этой минуты у Милены не было ни времени, ни побуждения протестовать.
– Что происходит? – растерянно спросила она, уже догадываясь и боясь своей догадки.
– Концерт, моя красавица, – сказала Дора. – Я буду играть на пианино, а ты петь. Умеешь вроде, а?
Пианистка была в нарядном кремовом платье, ярко-красный цветок пламенел в ее черных кудрях. Без дальнейших проволочек она уселась за инструмент и взяла первый аккорд.
– Хоть предупредили бы… – еще упиралась Милена.
– Извини, забыли…
Милена поняла, что деваться некуда, надо петь. Она встала около подруги, по привычке положив правую руку на край пианино, неподвижная, уверенная, что не сумеет издать ни единого внятного звука. Все-таки она осмелилась посмотреть в зал, где свет уменьшили, но не совсем потушили, и тут со всей ясностью осознала, что впервые в жизни стоит перед настоящей публикой. Многие ободряюще улыбались ей, и она была тронута такой доброжелательностью. Она нашла глазами Бартоломео, который сидел у окна со своими товарищами, взгромоздившись на спинку стула. Юноша поднял два пальца – знак победы. Как жаль, подумала Милена, что я ничем не смогу их порадовать – у меня ничего не получится. Тишина настала абсолютная, ожидание достигло апогея.
– Шуберт, 764… – тихо скомандовала Дора, но, уже приготовившись играть вступление, остановилась и незаметно сделала Милене знак рукой. Девушка не поняла.
– Что такое? – чуть слышно спросила она.
– Фартук… – прошептала Дора. – Фартук сними…
Только тут вспомнив о своем наряде, немного странном для певицы, Милена приоткрыла рот с таким испуганным выражением, что зрители покатились со смеху. Торопясь развязать на спине тесемки своего белого кухонного фартука, она только туже затягивала узел и вынуждена была призвать на помощь Дору. Но у Доры тоже ничего не получалось. И чем бестолковее они путались в завязках, тем громче становился смех. Это продолжалось с минуту, а казалось – вечность, и под конец Милена не выдержала и тоже рассмеялась, показав наконец людям просветлевшее лицо. И тут все, кому довелось видеть Еву-Марию Бах, оторопели. Они узнали ясные, смеющиеся глаза той, которую когда-то так любили, ее щедрую улыбку, ее способность радоваться жизни. Не хватало только пышных белокурых волос.
– Шуберт, 764, – повторила Дора, и на этот раз они действительно начали.
Безусловно, никогда еще Милена не пела так плохо. Ей казалось, что она собрала все ошибки, ни одной не упустила – все ошибки, которые так старательно исправляла одну за другой за десятки часов упражнений. Она отставала от аккомпанемента, опережала его, путала слова, голос у нее то и дело выходил из повиновения. На последней ноте она оглянулась на Дору, чуть не плача, ненавидя самое себя. Но горевать было некогда. Раздались аплодисменты, а едва они стихли, Дора заиграла следующую lied[2].
Теперь дело пошло лучше. Милена понемногу обретала новую для нее уверенность. Мир снизошел ей в душу, и ее голос разлился наконец вольно, полнозвучный и чистый.
Хелен, не дыша, мостилась на краешке стула в глубине зала. Ее сосед, мужчина лет пятидесяти, покачивал головой, насилу справляясь с нахлынувшими чувствами.
– Она поет почти так же прекрасно, как ее мать, эта девочка. Ах, мадемуазель, слышали бы вы нашу Еву… Как вспомню, что они с ней сделали, сердце переворачивается…
Какая-то возня и ругательства позади заставили их обернуться. У входных дверей люди-лошади удерживали человека, видимо, пытавшегося ускользнуть из зала.
– Выходить нельзя… – терпеливо объяснил самый здоровенный, держа нарушителя на весу. – Господин Ян не велел.
После чего усадил пленника обратно и положил ручищи ему на плечи, чтоб сидел смирно, словно тот был непослушным ребенком.
Спокойствие было восстановлено, и Милена с Дорой исполнили еще четыре lieder. Хелен узнала последнюю, которую Милена разучивала при ней:
выводила она, и благоговейное внимание было ей наградой. Люди ловили малейший оттенок ее голоса, даже чуть слышное постукивание ногтем о край пианино в минутной паузе. И когда отзвучала последняя нота, никто не осмелился нарушить молчание.
– Давай «Корзинку», – шепнула Дора и наиграла пару тактов.
Слушатели просияли. «Корзинка»! Милена будет петь «Корзинку»!
Давным-давно забылось, кто сочинил эту песенку с наивными незатейливыми словами и негромким медлительным мотивом. Ее передавали из уст в уста сквозь века, не пытаясь понять, что она, собственно, означает. Фаланга, бог весть почему, вообразила, что в ней есть какой-то скрытый смысл, и петь ее запретили. Разумеется, это был вернейший способ превратить простенькую песенку в гимн Сопротивления, подобно тому, как гигантский боров Наполеон стал его талисманом. Никто так и не знал, что же все-таки было в этой пресловутой корзинке. Знали только, чего там не было, и это-то, должно быть, и бесило фалангистов.
2
Песня (нем.)