Страница 40 из 56
«В коробочке с запонками».
Жюстин вернулась к своему туалету, но медленнее, чем прежде, удивленно глядя на мужа. Нессим упорно, с показной сосредоточенностью изучал свое отражение в зеркале. «Надо придумать способ вернуть ему ключик. Может быть, он просто обронил его при встрече. Есть одно странное обстоятельство…» Он снова вздохнул. «Нет, ничего». Им обоим было совершенно ясно, что ключик он украл. Нессим повернулся на каблуках и сказал: «Жду тебя внизу». Как только дверь за ним закрылась, Жюстин посмотрела на ключ внимательно и удивленно.
Тогда же, осенью, пришла к нему длинная череда видений, снов о временах давно ушедших, об историческом прошлом, вытеснив сны о детстве; и в видениях этих, словно в сетях, бился сам Город — как будто искавший долго и наконец нашедший идеальной чуткости механизм, способный воспринять, осознать и выразить коллективную волю, коллективные страсти, стержневые линии его души, его культуры. Очнувшись ото сна, он видел башни, видел минареты, впечатанные в сухое, припорошенное пылью небо, — а поверх, как в комбинированных съемках, гигантские следы исторической памяти, что таится под слоем воспоминаний личных, индивидуальных, ведет и направляет память каждого отдельного человеческого существа — даже и владеет ею всецело, ибо что есть человек, как не функция от духа места.
Они тревожили его, ибо далеко не всегда избирали для визита отведенные снам ночные часы. Они раздвигали узорчатый занавес реальности и заслоняли свет дневного солнца так, словно тонкая пленка рассудка рвалась — еще, еще и еще раз — и в отверстия проникали сны.
Бок о бок с циклопическими постройками снов — галереей мудрых образов, уходящих корнями в читанные когда-то книги и в долгие часы раздумий о собственном прошлом, — набегали все более и более яростные приступы необоснованной ненависти к самой редкой и нежно лелеемой когда-то ипостаси Жюстин, преданного друга и самоотверженной любовницы. Они были кратковременны, но столь интенсивны, что, справедливо расценив их как оборотную сторону своей к ней любви, он стал опасаться не за нее, а за себя. Ему становилось страшно, когда он брился по утрам в стерильной белизны ванной. Он стал ходить к Мнемджяну, и тот несколько раз, расправляя складки укрывавшей Нессима белой простыни, замечал у него на глазах слезы.
Грезы о прошлом прочно обосновались на авансцене его мозга, но фигуры друзей и знакомых, осязаемые, живые, никуда не ушли: они бродили неприкаянно среди развалин древней Александрии, осваивая понемногу чужое пространство и время, подобные обретшим вдруг плоть и кровь литературным персонажам. Прилежно, как клерк в конторе актуария, записывал он все, что видел и чувствовал, в дневник, заставляя затем бесстрастного Селима перепечатывать рукопись на машинке.
К примеру, он видел Мусейон, а в нем — унылых, высокооплачиваемых художников, вышивающих гладью вдоль незыблемых, не выходящих из моды узоров отцов-основателей; и позже среди одиночек и мудрецов философа, загоняющего мир, как кобылу, в стойло с надписью: «Для внутреннего пользования», — ибо на каждой стадии своего развития каждый человек открывает мир заново, чтобы привести его опять в соответствие с собственной природой; и каждый мыслитель, каждая мысль оплодотворяет мир наново.
Буквы, врезанные в музейный мрамор, шептали ему вослед, шевелясь, как губы. В музее его ждали Бальтазар и Жюстин. Он пришел на свидание с ними, одурманенный лунным светом и влажной тенью колоннад. Он услыхал их тихие голоса и подумал, складывая губы для свиста — был у них с Жюстин такой пароль: «Не вульгарно ли, если ты умен, верить столь безрассудно в незыблемость первопринципов — как Бальтазар?» И тут же услышал последнюю фразу Бальтазара: «А мораль — ничто, покуда она остается лишь формулой хорошего поведения».
Он медленно проходил арку за аркой, и голоса звучали все ближе и ближе. Мраморные плиты, иссеченные полосами тени и лунного света, как зебры. Они сидели на мраморной крышке от саркофага, а снаружи, в безжалостной тьме двора, кто-то выхаживал взад и вперед по мягкому дерну, насвистывая одну и ту же фразу из Доницетти. Золотые цикады в ушах у Жюстин преосуществили ее в проекцию сна, и он вдруг в самом деле увидел их одетыми в тоги из лунного света. Бальтазар, голосом верующего, отдающего себе отчет в том, что вера его основана на парадоксе, сказал: «Конечно, в каком-то смысле даже проповедовать Слово Божие — грех. Сколь нелепа человеческая логика. По крайней мере, с силами тьмы связывает нас не Слово Божие, а тяга проповедовать его. Вот тем-то и полезен Кружок: здесь не учат ничему, кроме умения Правильно Слушать».
Они подвинулись, освободив ему место с собою рядом, но прежде чем он успел к ним присоединиться, ось его разума снова сместилась, и перед глазами возникло Иное, тяжко и непреложно, презрев пространственные и временные соответствия, презрев необходимость хоть какой-то мотивации.
Он ясно увидел походный алтарь, воздвигнутый Афродите с Голубями македонской пехотой на пустынном аллювиальном берегу. Они были голодны. Долгий марш довел их до ручки, до предела обострив ожидание смерти, постоянно живущее в душе солдата, — пока чувство это не оделось плотью и не засияло перед их глазами в непереносимой достоверности чуда. Вьючный скот дох от нехватки фуража, люди — от нехватки воды. Они не смели даже остановиться у отравленных родников и колодцев. Дикие ослы нахально бродили на расстоянии выстрела из лука — разве что на десяток локтей дальше, — и они сходили с ума, мечтая о мясе, мясе, которого никто из них и в глаза не увидит, пока колонна медленно тянется меж редких островков растительности вдоль Богом проклятого берега. Им приказали идти к Городу, не обращая внимания на знамения. Пехота шла нагишом, зная, что это безумие. Оружие ехало следом на повозках, а повозки вечно отставали. Колонна оставляла за собой кислый запах немытых тел — запах пота и стойла: македонские пращники пердели, как козлы.
Враги были легки и до неприличного элегантны — всадники в белых доспехах, они то собирались у них на дороге в боевом порядке, то снова облаками рассыпались по пустыне. С близкого расстояния были видны их пурпурные плащи, расшитые туники и узкие шелковые шаровары. Они носили золотые цепи на непостижимо смуглого оттенка шеях и браслеты на сросшихся с короткими копьями руках. Они были желанны, как стайка девушек. Их голоса — высокие и свежие. Как непохожи были они на своих, на пращников, на задубелых ветеранов, знающих только, как примерзают зимой сандалии к подошвам ног и как сушит солнце пропитанную потом кожу под ступней, пока она не станет тверже мрамора. Добыча, а вовсе не страсть привела их сюда, и они переносили все тяготы пути с профессиональным стоицизмом наемников. Жизнь давно уже превратилась в бесполую полоску кожи, подбородный ремень, все глубже и глубже врезающийся в плоть — и еще чуть глубже. Солнце высушило их и вылечило ото всех болезней, пыль лишила их членораздельной речи. Бравые шлемы с гребнями из перьев, красовавшиеся у них на головах в начале пути, слишком легко накалялись на солнце, чтобы носить их днем. Африка виделась им продолжением Европы — общее море, общее прошлое, — но Африка оказалась совершенно чужой: запретная для смертных страна тьмы, где крики воронов созвучны сухим восклицаниям здешних лишенных душ людей, а короткий, в несколько выдохов смех — верещанию бабуинов.
Иногда они кого-нибудь ловили — одинокого напуганного человека, вышедшего поохотиться на зайцев, — и удивлялись, видя, что он человек, совсем как они сами. Они срывали с него лохмотья и разглядывали вполне человеческие гениталии внимательно, сосредоточенно, непонимающе. Иногда по дороге им попадалось небольшое селение или одиноко стоящая у подножия гор усадьба какого-нибудь местного богача, и тогда они грабили, и на обед им доставались ломтики маринованного в кувшинах дельфиньего мяса (пьяные солдаты, пир в хлеву, меж жующих жвачку волов, гирлянды из крапивы, солдаты пьют из сегодня же добытых золотых и роговых кубков). Все это было еще до пустыни…