Страница 20 из 253
Наконец, в середине июня случился в его жизни еще один разрыв: определились отношения с Идой Высоцкой. Ее младшая сестра Лена, кстати, ценила Пастернака куда выше, чем энигматичная Ида. Сестры приехали в Марбург 12 июня и пробыли там четыре дня.
Описание этих дней в «Охранной грамоте» смазано — «их видели со мной на лекции», то есть сам автор не помнит, что было; Высоцкие подробных свидетельств не оставили. Между тем эти дни — с 12 по 16 июня 1912 года — относятся к переломным в биографии Пастернака. Он сам чувствовал, что стоял на пороге чуда,— и полагал, что чудо могло совершиться, найди он отклик в душе старшей Высоцкой. В шестнадцатом году он писал отцу, что
«вся природа этому сочувствовала и на это благословляла… и это было безотчетно, скоропостижно и лаконично, как здоровье и болезнь, как вождение и смерть».
Эту минуту
«проворонил… глупый и незрелый инстинкт той, которая могла стать обладательницей не только личного счастья, но счастья всей живой природы в этот и в следующие часы, месяцы и, может быть,— годы»…
Счастье всей живой природы досталось Елене Виноград, которая тоже не приняла Пастернака и отвергла его — но по крайней мере знала ему цену.
Насчет месяцев и особенно лет — явное преувеличение постфактум; Ида Высоцкая никогда не стала бы Пастернаку женой, а тем более хорошей — мешали социальные, душевные, возрастные пропасти, и он слишком был умен, чтобы этого не понимать. Вспоминая ее несколько лет спустя, Пастернак искренне недоумевал, как он мог до такой степени ею заболеть — конечно, Марбург виноват…
«Утром, войдя в гостиницу, я столкнулся с младшей из сестер в коридоре. Взглянув на меня и что-то сообразив, она не здороваясь отступила назад и заперлась у себя в номере. Я прошел к старшей и, страшно волнуясь, сказал, что дальше так продолжаться не может и я прошу ее решить мою судьбу. Нового в этом, кроме одной настоятельности, ничего не было. Она поднялась со стула, пятясь назад перед явностью моего волнения, которое как бы наступало на нее. Вдруг у стены она вспомнила, что есть на свете способ прекратить все это разом, и — отказала мне. Вскоре в коридоре поднялся шум. Это поволокли сундук из соседнего номера».
Трудно представить себе Пастернака, делающего предложение; еще труднее представить, что он его действительно делал, да еще в традиционной форме… «Быть моею женой», как с трудом выговорил Левин… Вероятно, он и в номере Иды нес что-нибудь путаное — вроде «Так дальше продолжаться не может», и потом — потоком — что именно не может продолжаться; едва ли она даже поняла, что это было предложение, и отказ он угадал, скорее всего, по полному непониманию его намерений. Судя по письму Пастернака к Штиху от 17 июля,— она только и смогла пролепетать что-то вроде «было необдуманно, не испытывая того же, вырастать так долго вместе» — то есть она сама виновата, что давала ему неосновательные надежды… в общем, пусть он ее простит.
Как всегда в его биографии, разрыв стал для него вторым рожденьем и потому благом: 16 июня 1912 года — день становления Пастернака-поэта. С этого дня у него была уже своя первая лирическая тема — способность терять и извлекать из потери новые смыслы и силы. Наслаждение — цитировать «Марбург», любимое стихотворение Маяковского, который тоже упивался разрывами и отверженностью; Лиля Брик вспоминала, что в минуты любовной одержимости он восхищенно скандировал — и сколькие за ним!—
Да, конечно, это его одержимость, маниакальная сосредоточенность на предмете страсти; вслед за Пастернаком он мог бы воскликнуть: «Это мои непогоды!»… Но то, что для него было концом, необходимым трагическим фоном,— для Пастернака всегда оказывалось началом и чуть ли не праздником. «Марбург» — первый в ряду пастернаковских оптимистических реквиемов, последним из которых сорок лет спустя оказался «Август»: не конец, но начало, не скорбь, но счастье перерождения.
Эти «двадцатишестилетние» стихи — уже очень зрелые, из числа шедевров, и именно потому, что здесь уже есть его любимая внутренняя тема, то самое рождение через смерть, обретение через потерю. Гениальна тут звукопись — инстинкт… схоластик… девственный… сирени… страсти — сплошное «с», «ст», словно шелест листвы, свист разрываемых веток; великолепен и ритм затрудненного движения, шаткость походки человека, заново учащегося ходить,— «чрез девственный, непроходимый тростник», нагромождена безударных стоп.
О каком инстинкте речь? Разумеется, о безобманном инстинкте жизни, второго рожденья: чтобы заново родиться, надо было погибнуть. В душе Пастернак прекрасно знал, что не получит согласия, и на этот отказ некоторым образом нарывался. Этот инстинкт — «страсть к разрывам» из позднего стихотворения — безошибочно подсказал ему все, что он делал в эти три месяца; и в самом деле, 16 июня по марбургским мостовым, шатаясь, сквозь запах сирени и нагретой коры шел другой человек. Нельзя было позволить сестрам взять и уехать — и Пастернак вскочил на подножку последнего вагона их берлинского экспресса. Сестры увидели это и ринулись в последний вагон, где на Пастернака уже орал кондуктор; кондуктору сунули денег, Борису разрешили доехать до Берлина, там он провел ночь в дешевой гостинице, рыдая (в приличные номера не пускали — он был без вещей и документов), и утренним поездом воротился в Марбург. Впрочем, рыдал он скорее от счастья — ему явилось настоящее лирическое переживание, достойное окружающего антуража.
Тут он точен: с рассудком они действительно «в дружбе», ум всегда к его услугам, когда надо что-то истолковать или отрефлексировать, но действиями и тем более стихами Пастернака он не управляет. Какой рассудок — когда прыгаешь на подножку последнего вагона ради никому уже не нужных проводов отказавшей возлюбленной? Но зачем-то и это было нужно, и эта ночь в поезде — тоже: все вошло равными составляющими в мир второго рождения.