Страница 24 из 24
Я нуждался не в теории рисунка, не в отдельных уроках и объяснениях тех или иных приемов, а в постоянной работе под надзором… не полиции, разумеется (хорош бы я был, беря уроки рисования у полицмейстера), а опытного мастера. Мастера, который мог, не рассуждая, одним штрихом карандаша или размывом акварели указать мне на мои ошибки.
Так было во времена Ренессанса, когда ученики жили у своих учителей, растирали для них краски, грунтовали холст и получали задание: положить несколько мазков на холст, закрасить фон или тронуть кобальтом небо там, где указывал учитель. И это была лучшая школа и лучшая выучка. Вот и у меня в Абрамцеве появился такой мастер, великолепный рисовальщик и непревзойденный художник, автор признанных шедевров – Илья Ефимович Репин.
Как он лукаво щурился, пощипывая (подергивая, собирая в кулак) рыжеватую бородку! Как лучились морщинки у его глаз, какой сыпал он скороговоркой, подчас невнятной и неразборчивой! Как увлекался, восторгался полотнами других и сердился, возмущался, даже ругался, встряхивая огненной шевелюрой, если что-то ему не нравилось!
А какие у него были удивительно по-женски красивые, изящные, утонченной лепки руки, коими я любовался, словно произведениями искусства!..
Кроме того, Абрамцево стало для меня… вторым домом, как говорят в таких случаях, но это не совсем верное выражение. Оно подразумевает, что второй – все же не первый, уступает ему. Для меня же, рано потерявшего отца и испытавшего на себе все странности, причуды и вычуры характера матери, второй дом стал именно первым. Сам воздух Абрамцева, которым я дышал и не мог надышаться, наполнял меня, привыкшего к петербургской сырости, измороси и туманам, здоровьем и новыми силами.
Окружавшие усадьбу леса, сиреневые от заходящего солнца луга и поляны, оранжерея, где вызревали диковинные персики, лимоны и абрикосы, конюшня (там я мог выбирать лошадей и ездить на них верхом), речка Воря с лодками, привязанными у берега, меня пленили больше, чем все красоты Германии и Швейцарии.
Я был одного возраста со старшими сыновьями Мамонтовых, ставшими моими друзьями, товарищами по всевозможным затеям и играм. Савва Иванович мне чем-то напоминал отца, то серьезного, молчаливого, погруженного в работу, а то способного изобразить гориллу, скакнуть от дивана к буфету или выкинуть какой-нибудь иной эксцентричный номер. А хозяйку Абрамцева, тихую, добрую, кроткую Елизавету Григорьевну, я полюбил как родную мать.
Этюд седьмой
Страдающий Вертер
Многие пытались записывать все, что происходило в Абрамцеве, – записывать для самих себя, для потомков – продолжателей рода Мамонтовых и, в конце концов, для вечности. Заглядывать в вечность, уноситься туда разыгравшимся воображением особенно любил Савва Иванович. При всем своем честолюбии для себя он ее не прочил, хотя кое-какими заслугами перед Россией-матушкой подчас не прочь был и похвастаться.
Но в чем он уж точно не сомневался, так это в том, что вечности принадлежит Абрамцево: и прежние его обитатели – Аксаковы, Гоголь, Тургенев, и нынешние, живущие здесь художники, чьи картины недаром покупает сам Павел Третьяков и тем самым сберегает их для вечности.
И тут-то – ради этой самой вечности, дабы ничего не забылось и не пропало, – стоило постараться. Вот Савва Иванович и старался, пыхтел, отдувался – вел «Летопись сельца Абрамцево», как ее называл и как начертано на обложке толстой тетради.
Однако следует признать, что для исправного летописца был он очень уж нетерпелив, непоседлив, непостоянен и к тому же вечно занят: одолевали всякие заботы по службе, Правлению железных дорог, где он занимал важный пост. Но важный пост, справедливости ради замечу я, не важный вид. И что касается вида, то Савва Иванович принимал его лишь иногда и только для подчиненных, да и то для таких, с кем не успел еще толком сблизиться, с близкими же всякое фанфаронство отбрасывал – вешал в шкаф, словно парадный фрак. И облачался по-домашнему во что-нибудь ношеное-переношеное, а подчас даже зашитое по шву или заштопанное.
Но заботы есть заботы. Утренним поездом Мамонтов уезжал в Москву и лишь вечером возвращался – какая там летопись. Да и по натуре своей имел склонность (в свободное от службы время) не столько к перечислению действительных событий и фактов, что составляет основу летописания, сколько к сочинительству, писанию стихотворных драм и оперных либретто.
Поэтому и неудивительно, что летопись его так и не пошла, завязла в путах, словно стреноженная лошадка, которую выпустили лишь для того, чтоб немного пощипала травки у себя под ногами…
Елизавета Григорьевна одно время вела дневник, но тоже непостоянно. Заболеет кто-нибудь из детей, сляжет с температурой – надо все бросать и звать врача. Или нагрянут гости – накрывай на стол, доставай из погреба закуски, вина и всякие припасы. Вот вам и пропуск – пробел в дневнике, а назавтра и забудется все, что сегодня было.
Дочери Мамонтовых? Ну понятное дело: у них – как у всяких барышень – альбомы… Сыновья? Черкнут иногда пару строчек кому-нибудь в письме или просто что-нибудь запишут на случайном клочке бумаги. Впрочем, отдаю должное Всеволоду: он в конце концов закончил свои воспоминания. Пока же их писал, все наведывался ко мне что-нибудь узнать, уточнить, сверить.
Вот и выходит, что я единственный хранитель преданий, летописец Абрамцева, хотя и тайный – напоказ со своей летописью не выставляюсь.
– Что это, братец, ты все пишешь? – не раз спрашивал меня Савва Иванович, углядев своим зорким глазом, что я склоняюсь над бумагой и прихотливо вывожу – нанизываю на нитку – буквицы с завитушками, хвостиками и кренделями (почерк у меня был бы достоин английской королевы, знай она хоть немного русский язык).
– А это все по садовому делу, – отвечаю я, заслоняя ладонью строчки. – Где какие семена посеял, грядки удобрил, деревца посадил. И какие фрукты-ягоды к столу подал. Все ведь учета требует.
– Вижу, у тебя ничего не пропадет. Ты уж тут все изучил.
– Стараюсь.
Я и впрямь все изучил, и порою сам удивляюсь, как мне удается что-либо подметить – даже из того, что обычно не показывают, скрывают от других, а может быть, и от самого себя. От меня же не скроешь: я стреляный воробей, не первый год на свете живу.
К примеру, когда говорят, что кого-либо любят как мать, то за этим скрывается признание, что любят, а сравнение этой любви с любовью к матери призвано скрыть или, по выражению художников, затушевать то, в чем так страшно признаться: в своей любви к женщине, чем-то подобной матери. Во всяком случае, так было у Антона Серова: он столь часто повторял, что любит Елизавету Григорьевну как мать, словно у него не было иного способа открыть ей свою любовь, отнюдь не сыновнюю. И слава богу, поскольку будь у него иной способ – и это бы все смяло, скомкало, разрушило, привело к неминуемой катастрофе.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.