Страница 7 из 15
А Шими Кармелли примерил мамино нижнее белье.
Ему было одиннадцать лет. Примерно тот возраст, когда гомо сапиенс познал радость убийства.
Одно из величайших изначальных прегрешений человечества – неважно, как оно называется, религия или мораль, – привело к неврозу. Мы утратили беспечность. Мы познакомились с виной и стыдом. Из нас вышло вон веселье.
Это то самое, что стряслось с Шими.
Он залез в короткие мамины панталоны – и ухнул в ад.
Ад бывает разный. Мужской ад – это океан огня, где вечно болтаются вниз головой братоубийцы и пожиратели бога. Мальчишеский ад – это Пещера Неизгладимых Унижений, где писающиеся в постель и балующиеся онанизмом сжимают руками грешные головы, а ухмыляющиеся черти в колпаках с колокольчиками без устали изрыгают насмешки. Му́ка против му́ки – выбор невелик. Шими провалился в мальчишеский ад.
Нарцисс узрел собственное отражение и умер от любви к себе. Везучий! Пронзенный ужасом оттого, что на нем мамины панталоны, маленький Шими, глядя на свое отражение в зеркале ванной, ждал, когда его проглотит разверзшаяся земля.
Должно ли это было нравиться? Не лучше ли было бы изобразить смешную позу и закончить все смехом? Натянуть собственные штаны и перечеркнуть весь этот эпизод? Гораздо лучше – но для этого на его месте должен был бы оказаться кто-то другой.
– Нечего смотреть на меня так, будто вы желаете мне смерти, – говорит ему Берни Добер, его врач. – Моя обязанность – подробно рассказать о лекарствах, которые я вам прописываю.
Доберу нравится иметь такого пациента, как Шими Кармелли. Чаще стариков привозят к нему в хирургическое отделение, как бродячих котов, отловленных при облаве. Добер предпочел бы располагать той свободой, которая есть у ветеринара: от смертельной инъекции было бы лучше им самим. Сначала телазол и кетамин, чтобы вырубились, а потом лошадиная доза барбитуратов в сердечную мышцу. Доброй ночи, котики.
Поддержание жизни идет им во вред. Узаконенный садизм – вот что это такое. Но у него частная практика на задворках графства Милосердия, поэтому ему ясен экономический аспект сохранения жизни старикам. Если бы в Белсайз-парк некому было помогать, то семьи домашних помощниц у себя в Тбилиси и в Велинграде ложились бы спать голодными.
– Действие лекарств можно описать без лишней свирепости, – говорит Шими.
– Где тут свирепость? Просто предостережение: тамсулозин может приводить к ретроградной эякуляции.
Он рокочет по-американски низко, без интонаций, голосом откуда-то из тестикул, провозглашающим непоколебимую мужественность.
– Свирепость заключена в самом существовании такой гадости, – объясняет Шими.
– Тамсулозина?
– Его побочного эффекта.
– Если бы я думал, что вы замыслили завести семью…
– Опять вы за свое!
– Вы сами попросили таблетки. Я говорил: сильно гоняет по-маленькому – сидите дома. Хотите выйти – не уходите далеко от парка. Там всегда можно помочиться под деревом. Не хотите – отдавайте рецепт.
Шими зажимает уши. Ему нравится играть в привереду из Литтл-Стэнмора на приеме у доктора Болси из Бруклина. И это не притворство. Он и есть привереда из Литтл-Стэнмора.
– Это попытки защитить остатки своего достоинства, – объясняет он Доберу. – Вы врач, вы должны понимать.
– Как врач, – отзывается Добер, – я вот что вам посоветую: либо сохраняйте достоинство, либо живите дальше.
– Говорите, мне остается выбирать между сухой эякуляцией или смертью?
– Приблизительно.
Все бы ничего, но теперь Шими не может покинуть квартиру, не освежив в голове карту расположения общественных писсуаров в Северном Лондоне. У него привычка совершать почти ежедневно двух-трехмильные прогулки, не особенно заботясь, куда он забредет; теперь же приходится планировать маршрут и прикидывать расстояние.
Его расстроил инцидент в парке. Маленькая старушка, зачем-то продолжающая пользоваться косметикой и губной помадой, хотя ее с обеих сторон поддерживают сопровождающие, с кем-то его спутала. «О! – чирикнула она, замерев перед ним. – Надо же!» У него есть подозрение, что она не в первый раз путает его с умершим в 1989 году пианистом Горовицем: она твердит, что с удовольствием вспоминает его исполнение «Сцен из детства» Шумана в Роял-Фестивал-холл, хотя уже не припоминает, когда это было. Шими снял шапку и поклонился. Его подмывало сказать ей, что она обозналась, хотя именно эту вещь Шумана особенно любила его матушка; при любом ее упоминании он вспоминает, как та слушала ее в своей грустной рассеянной манере; а раз так, то эта приятная встреча не была, возможно, таким уж недоразумением. Но старушка опережает прытью его речь. Вырвавшись из цепких рук своих нянек, она бесстрашно – ему так и хочется сравнить ее с пташкой, вспархивающей на верхнюю ветку старого голого дерева, – подскакивает к нему и хватает за руки. Во второй раз за неделю рука Шими оказывается в женской руке. Он не может не усмотреть в этом некий знак. Он все-таки предсказатель, ему следует разбираться в таких вещах. Что, если они чувствуют, что он принимает таблетки, предотвращающие нежелательные излияния? «Какая чувствительность!» – восторгается она, прикладывая к своим ушам его ладони, словно это морские раковины, хранящие память обо всем, что в них плескалось. Не иначе именно шок от этого контакта приводит к тому, что он перестает контролировать свой мочевой пузырь. Вот и случилось то, чего он так боялся с того времени, как начал чувствовать жжение в мочевых путях. Ему ничего не остается, кроме как поспешно прикрыться шапкой, еще раз поклониться и броситься в кусты.
Единственное утешение – надежда, что в случае, если об этом инциденте пойдут разговоры, полоскать станут не его, а беднягу Горовица.
Он выбирается из кустов, стряхивая с пальто сор. Он по-прежнему заботится о своей внешности. У него не выпадают волосы, он не горбится, очки надевает только для чтения мелкого шрифта, не жалуется на слух. В его гардеробе нет случайной одежды. Не зря старушка перепутала его с Владимиром Горовицем. Он сознательно копирует элегантную скорбь всемирно известного композитора. Для каждого пиджака у него есть мерцающий платок, низвергающийся, как японский водопад, из нагрудного кармашка. (Впрочем, при любых мыслях о жидкостях, как бурно брызжущих, так и, того хуже, лениво капающих, он теперь испытывает жгучий стыд.) В отсутствии женщины, которая давала бы ему советы и следила бы за его обликом, он чрезвычайно горд тем, что не отмечен признаками обветшания, обычно присущими его ровесникам: торчащими из ноздрей волосами, бритвенными порезами, вылезшими из-под ремня и распахнутыми на пупе рубашками, слишком длинными полами пиджака и слишком короткими штанинами брюк, стоптанной обувью, пятнами соуса на одежде, не говоря о самых грустных признаках, выдающих смирение со своим отчаянием, – вопиющих сигналах о непорядке с мочеиспусканием вроде застегнутого в теплый день пиджака и позорной истертости ширинки.
И вот теперь он сам превращается в такого старика.
Он садится на скамейку недалеко от общественного туалета и низко роняет голову. Жизнь принуждает его к грубости – по отношению не только к похожей на пташку старухе, помнящей давнее исполнение концерта Шумана, но и к памяти матери. Он бы с удовольствием продолжил беседу о ней и ее любимой музыке. Куда лучше воспоминания об этом, чем о нижнем белье, которое он у нее таскал.
Белка ошибочно принимает его задумчивость за любовь и доброту ко всему живому. Шими недовольно выставляет ногу. Досюда, дальше ни-ни.
В утренней встрече и во всем, что она заставила его вспомнить, ему мнится страшная гармония. Невесть когда, целую жизнь назад он унюхал исходивший от материнских панталон запах мочи. А нынче мочой потянуло от него самого.
Медленное, но неизбежное воздаяние?
Заразен ли грех? Не подцепил ли он некую заразу от маминой вещицы, о которой не смеет ни говорить, ни думать иначе, чем на языке «Кельтских сумерек» Уильяма Йейтса: «Объятый ужасом в панталонах моей матери…» Не психологическую, а самую что ни на есть настоящую заразу, дозу вирусов и бактерий, мстительно таившихся целых восемьдесят лет в ожидании удобного момента, чтобы нанести удар? Он сознает, что это – чудовищная клевета на мать, и вздыхает в искупление своего греха. Он вздыхает и за себя, и за свою бедную поруганную мать, некогда в слезах слушавшую Шумана, а ныне превратившуюся в горстку пепла и иссохших костей.