Страница 9 из 17
Настал момент, когда вы вправе спросить, какого черта я, собственно говоря, несу весь этот вздор, пытаясь, между прочим, еще и спародировать бессмертное творчество знаменитого русского писателя Игоря Яркевича (довольно неуклюже пытаюсь, если называть вещи своими именами). И еще вы вправе спросить, какого Иблиса я прицепился к несчастному Салману Рушди, которому и без меня несладко. А я к нему, собственно говоря, не «прицепился». И к знаменитому русскому писателю Яркевичу я не «прицепился». Я люблю этих ребят — вы еще не заметили? К кому я действительно «прицепился», так это к покойному аятолле Хомейни. И, конечно, к так называемой русской интеллигенции, каковая дружным хоровым "пфуй!" встречает каждое новое литературное произведение писателя Яркевича. При этом и аятоллу, и даже русскую интеллигенцию можно понять: «глаголы» — такая мерзкая штука, что время от времени они действительно "жгут сердца людей", впрочем, к существительным, прилагательным, наречиям, деепричастиям и даже местоимениям сие утверждение тоже относится. Особенно в тех случаях, когда все эти, вроде бы безобидные, части речи попадают в руки к кому-нибудь вроде Салмана Рушди, или того же Яркевича. Ребята применяют свои злокозненные «глаголы» без наркоза — каждый по-своему, конечно, но оба без наркоза.
В одной старой советской комедии был такой забавный эпизод: нетрезвый мужчина, искренне скорбящий по поводу неустроенной личной жизни, слышит, как собеседник называет имя его пассии. "Клавка? — Возбужденно подскакивает наш герой. — Клавку не трожь!" То есть ему абсолютно все равно, что именно говорят о его «Клавке». Ругают ее, или хвалят, или произносят по ее поводу некую ничего не значащую банальную сентенцию. "Не трожь!" — и все тут!
У каждого из нас есть свои табуированные ценности, скромная дань рудиментарным потребностям в «святынях», к которым никому не позволено прикасаться. А эти двое, как и положено некрасивым мужчинам, с завидным упорством трогают и трогают чужих «клавок», мужественно смиряясь с перспективой в очередной раз огрести по морде. "Но пасаран, ребята! говорю я этим мужественным борцам за свободу трогать все что угодно, — но пасаран! И знаете, что? Можно я немного постою рядом с вами?" Черт, да я и сам знаю, что нельзя…
1998 г.
Мизантропия Герберта Уэллса
"Он выдумывает!" — воскликнул Жюль Верн, когда кто-то заговорил с ним об Уэллсе. Вымышленная или подлинная, эта фраза (особенно забавная в устах "крестного отца" научной фантастики) стала знаменитой. "Он выдумывает!" что-то вроде каиновой печати, которая по разнарядке ставится на лоб каждого писателя-фантаста. "Он выдумывает!" — для большинства читателей это отличная приманка: детство закончилось, волшебные сказки кажутся скучными, но тяга к вымышленной реальности, каковая априори увлекательнее (хотя отнюдь не всегда привлекательнее) настоящей, требует "продолжения банкета". Пиршества духа то бишь, пардон за неуместный пафос. "Он выдумывает!" — для «серьезных» литераторов, которые и сами, честно говоря, бессовестно выдумывают (ну не было никогда студента по имени Родион Раскольников, хоть застрелись, а если и был, то его биография вряд ли совпадает с нелепым жизненным путем случайного литературного тезки), разве что озабоченно пыхтят, покрывая свои выдумки матовым лаком достоверности, это восхитительная возможность быть снисходительными к выдумщикам-коллегам даже (особенно!) в тех случаях, когда снисходительность совершенно неуместна.
С Гербертом Уэллсом мне отчаянно повезло: я начал читать его книги очень рано, лет в пять, когда приговор "Он выдумывает!" просто не мог родиться в моей голове. Я уже знал, что живые люди могут говорить неправду, если им это удобно, но еще свято верил каждому печатному слову. Если написано в книжке — значит, так оно и есть! Я тактично пытался выяснить у родителей, когда именно было нашествие марсиан: до Великой Отечественной войны или все-таки после. Самое смешное, что спросить об этом прямо я не решался, подозревая, что у них с этим событием связаны какие-нибудь совсем уж тяжелые воспоминания, и поэтому они никогда сами не поднимают эту тему (о войне, например, мой отец рассказывал помногу и охотно). Впрочем, впечатление пятилетнего ребенка — не показатель. Замечательно, что одной из самых знаменитых жестоких шуток уходящего века стала трансляция по радио все той же "Войны миров" Уэллса, которую доверчивая и неначитанная публика приняла за экстренный информационный выпуск. Достоверная, выходит, история получилась.
О да, Уэллс выдумывает. Но его выдумки (даже самые безумные из них: человек-невидимка; хрустальное яйцо, в туманной глубине которого можно наблюдать постоянный репортаж о жизни на Марсе; цветок-людоед; дверь, ведущая не то в рай, не то к иному, невыразимому бытию) действительно пугающе достоверны. Если они кажутся таковыми даже сейчас, сто лет спустя, — господи, что же должно было твориться в разгоряченных головах его несчастных современников! Некоторых, по крайней мере.
Впрочем, у меня складывается впечатление, что в своих лучших вещах Уэллс не «выдумывает». Он использует другой метод: ухватившись за любую (нередко достаточно заурядную) идею, развивает ее последовательно, до победного (абсурдного) конца. Его логика ужасающе прямолинейна и неумолима. Возможно, именно поэтому результаты таких упражнений заставляют цепенеть. Выясняется, что человек-невидимка не может спать, пока не прикроет глаза куском ткани, — убийственно логично: его веки тоже невидимы, а следовательно, прозрачны. Люди далекого будущего делятся на две касты (скорее даже два разных биологических вида): богемные элои, не обремененные тяготами повседневности, и чудовищные подземные пролетарии морлоки, которые эту самую "духовную элиту" прикармливают, а потом… того… ням-ням, в общем. Ужасен даже "новейший ускоритель", приняв который, герои рассказа оказываются в неподвижном, застывшем мире, где падающий стакан будет часами приближаться к полу: оказывается, можно застрять в одном-единственном мгновении, как мошка в янтаре, но, что еще ужаснее, — передвижение по такому застывшему миру грозит неизбежным возгоранием (на сей раз Уэллс был великодушен, его персонажи все-таки не сгорели заживо — а ведь могли бы!). Даже в одном из самых забавных рассказов Уэллса "Правда о Пайкрафте" угадывается все та же абсурдная прямолинейность: толстяк хочет избавиться от ожирения, каковое тактично называет "лишним весом", получает некий древний восточный рецепт снадобья и — взмывает к потолку, поскольку избавился не от жира, а именно от веса.
Принято снисходительно называть фантастику "сказками для взрослых". Это определение уже давно перестало быть просто банальностью и превратилось в своего рода штамп для самых ледащих и неумелых начинающих литературоведов. «Сказки» Уэллса — в высшей степени недобрые сказки. Они свидетельствуют о несокрушимой мизантропии автора — в этом смысле Уэллса можно считать единственным законным наследником Свифта. Кажется, никто в мировой литературе не отвешивал роду человеческому таких хлестких и демонстративных пощечин, как эти два англичанина. Человек-невидимка Уэллса, насмерть забитый невежественными провинциалами, — какая емкая и прозрачная метафора! Будущее человечества, описанное в антиутопии "Когда спящий проснется" и, уж тем более, в знаменитой "Машине времени", столь паскудно, что пейзаж умирающей планеты в финале "Машины времени" приносит скорее облегчение, подобное тому, какое испытывают родственники и друзья умершего от мучительной болезни: "Отмучился!" Мистер Уоллес то и дело жертвует невероятным шансом, единственным чудесным приключением в своей жизни, "Зеленой дверью в белой стене", ради пошлой карьерной суеты, пока его бездыханное тело не находят в канаве. (Все-таки попытался войти? Или просто сошел с ума от отчаяния и поверил первой попавшейся галлюцинации? Зная Уэллса, я, увы, склоняюсь ко второй, пессимистической версии.) Но если сатира Свифта изначально покоится на фундаменте твердого убеждения, что изменить нелепую человеческую природу невозможно, деловитый Уэллс на протяжении всей жизни пытается предупреждать и даже поучать своих читателей. Его мизантропия замешана на внутренней потребности в воинствующем оптимизме — иначе с какой стати он стал бы отдавать столько времени, сил и драгоценного пространства текста социологическим притчам и социальным теориям? И все же морлоки, созданные скорее ледяной логикой и наблюдательностью, чем пылким воображением Уэллса, густой черной тушью перечеркивают его попытки сделать вид, что надежда еще есть…