Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 9



Когда-то, в студенческие времена, случилось мне быть переводчиком на одном философском конгрессе, и там в кулуарном общении один старый американский профессор неожиданно сказал мне с полной убежденностью: «Я – человек бомбы (I am a man of the bomb)». «В каком смысле?» – спросил я. «В том смысле, что это ради меня и от моего имени ее сбросили на Хиросиму». Тот американец ощущал себя той элитной частью человечества, которая, защищая себя, уничтожала другую. Войдя, вдумавшись в эту поразившую меня тогда логику в духе всех перед всеми виноватости Достоевского, каждый, не лишенный совести советский литератор, вписанный в систему и ей служивший, мог бы сказать о себе: я – человек ГУЛАГа, в нем есть и моя доля, работа моего пера. И все же один отдавал приказ бомбить, другой, не ведая ни о каких приказах, мирно преподавал антропологию в университете. Один писал стихи об Октябре и Мае, славил вождя, партию и колхозы, клеймил врагов социализма, другой только писал на этих врагов протоколы допроса. Разницу не зачеркнешь, но и расстояние между одним текстом и другим, надо признать, все же не было бесконечным. Репрессивная система, чтобы ей устоять, опиралась не только на агентов насилия на разных уровнях; нет, она должна была питаться еще и той словесной, поэтической, философской субстанцией, из которой и был построен режим со всем, что в нем было: энтузиазмом, стройками, видениями будущей славы, борьбой за мир, лагерями и ужасом перед ними. Литература была одной из главных действующих фабрик этой системы. Литература была активно включена в производство той идеологической смеси (культ революции, проклятие старому миру, обещание нового, сияющего, но пока скрывающегося за тучами, но прежде всего апология того, что есть), которая и стала бомбой для шестой части Земли. Начинкой бомбы был тот самый миф, который взорвался не только ослепляющей вспышкой где-то над головами людей, но прежде всего в нас самих. Мы «приютили» его внутри себя. Здесь перед нами проблема далеко не юридической, даже не только моральной, но глубинной, всеобщей ответственности за производство той ядерной идейной энергии, для которой так непросто найти определение.

Отец всю жизнь думал о своем месте в литературе внутри системы, которую выбрал. Прав он или неправ, он полагал, что иного выбора у него не было. Не потому, что каждый шаг его был детерминирован, а потому, что, войдя как литератор в это плотное, наглухо запертое идеологическое пространство, он должен был жить и двигаться по его законам, проходя между двумя часовыми. Один, широко улыбающийся, был романтиком нового мира, герольдом надежд, неустанным певцом Октября. Другой, смотревший исподлобья, из-за угла, был партийный секретарь, начальник, цензор, следователь, охранник, пытальщик, твой сосед в переносном смысле, но и часто в буквальном6. Общество, в котором жил отец, да потом и я, было построено так, чтобы держать в поле зрения обоих, говорить при этом на языке первого, но поступать по законам второго. То есть говорить по его приказу, но так, чтобы этот приказ был в то же время и призывом и исходил изнутри.

В письме Мариэтте Шагинян, уже близко к старости, в 1960 году, он писал:

«Не рисуясь, скажу Вам: оценивая то, что я написал, я убеждаюсь, что сделал в сущности очень немного, а главное, в значительной части не очень высокого качества. Мог сделать в десять раз больше и в десять раз лучше. Мой вклад в нашу культуру невелик. Но если что и будет представлять для будущих читателей известную ценность, то не столько философские идеи, которыми я „обогатил“ мир, но скорее всего я сам, как свидетель и участник неповторимого времени» 7.

Принимаясь за этот разговор, я тоже вижу себя участником той эпохи; эта роль досталась мне от отца. Я словно получил ее в наследство, иного он не оставил. Конечно, смысл моего свидетельства стал радикально иным, но вырастал из того же корня. Однажды, когда мне было лет 12–13, Анатолий Наумович Рыбаков, сосед наш по улице Довженко в писательском поселке Мичуринец, заметив, что я вырезаю палку из молодой елочки, кивнул отцу: «Посмотрите, Корнелий Люцианович, с какой точностью передается наследственность!» Отец, надо сказать, был большим мастером по изготовлению палок для ходьбы (хотя сам ими никогда не пользовался) и вообще всяких необычных поделок из дерева, дарил их любому, кому они могли пригодиться. У него вообще было много способностей, которые не соединились ни с какой профессией, в том числе и талант любителя-скульптора, как и искусного фотографа, шахматиста, умевшего обыграть на трех досках вслепую отнюдь не новичков. Схватившись в 1926 году в купе поезда с Алехиным (тот ехал из Парижа в Португалию и в следующем году станет чемпионом мира), отец сумел свести партию с ним вничью. Но вслед за этой страстью к резьбе по дереву, а затем и к шахматам, быстро меня отпустившей, во мне возникла потребность задавать вопросы истории, в которой я оказался, и она меня уже не отпускала. Эта страсть бродила в наших генах, она была частью того наследства, которое передается в потоке жизни, видоизменяясь, даже по виду становясь своей противоположностью по содержанию, но сохраняя свою структуру и суть. Но здесь я не пишу воспоминаний, которых не так уж у меня и много, но лишь принимаю его наследство, прежде всего чтобы понять отца в его времени и, как патетически это ни звучит, также и время в отце.

Должен сказать, что я прожил бо`льшую часть жизни с горделивым сознанием того самого откатившегося яблока, которое выросло само по себе, и все у меня иное, и отцовское меня не касается. Даже когда брат Александр составлял сборники статей Корнелия Зелинского для переиздания, я, за исключением нескольких советов, держался в стороне. Только потом во мне проросла догадка, что эта позиция «быть в стороне» не вполне Христова, что в ней была фарисейская надменность и что заповедь о почитании родителей простирается за пределы не только земной их жизни, но и поверх убеждений и идеологем. И вот от такого почитания мне отнюдь не заповедано уклоняться. Ибо отец, как с ним ни спорь, живет и во мне. Кроме книг, его наследством стала любовь к лесу и некоторое умение составлять из букв слова и связывать их в смыслы в определенном порядке. Сын Павел уловил то, чего я сам не замечал: похожесть литературного стиля. Может быть, случись мне родиться в 1896 году, то, надышавшись воздухом той «неинтересной» эпохи, мог бы в какой-то мере повторить этот путь, войти в угар рождающейся эпохи, в тот соблазн «интересного», в тот романтизм «переделать все» (Блок), а потом уже навсегда остаться отмеченным этой цепочкой следующих друг за другом выборов, оказавшись не в силах из нее выпутаться.

НЕСОВЕРШЕННЫЙ ВИД ГЛАГОЛА «ЛЮБИТЬ». ДВЕ ЗАПОВЕДИ



Однажды отец показал мне страницу своего гимназического дневника, куда мой дальний неведомый собрат-священнослужитель вписал возмущенное замечание: «Плевался жеваной бумагой на уроке Закона Божия». Очень ему, автору плевков, нравилась сия озорная деталь в его послужном списке. Могло ли ему прийти в голову, что уже после его кончины сын его станет коллегой того законоучителя? И что с ним стало потом? Все, к чему тогда прилагалось определение «Божий»: закон, храм, помазанник, в образованном обществе той поры запах имело тухловатый, цвет тусклый, состав окаменевший и должно было вот-вот потонуть в вешних водах истории. Все «Божие» помещалось за спиной блоковского «болотного попика», кузена кикиморы. Это был безобидный фольклорный персонаж, перевязывающий лапки у лягушек и души старушек и уж менее всего способный отвлечь мальчишек от такого хорошего дела, как посылать из дудочки в ухо соседу комочки жеваной бумаги под назидательные разговоры про творение мира и падение Адама и Евы.

Перечитываю – в четвертый или пятый раз – его автобиографическое эссе На литературной дороге. И открываю для себя то, что в молодости прошелестело мимо глаз и ушей. Словно заглядываю в свой город, которого никогда не видел.

6

В 30-х годах в писательском доме в проезде Художественного театра (до  и после – Камергерский переулок), дом 2, где жил отец и где я вырос, жилища арестованных писателей передавались сотрудникам НКВД.

7

Архив РГАЛИ.