Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 9

Побывал Лев и на новогодней елке, оставившей у него нехорошие воспоминания. Дело в том, что на праздник пришли и дальние родственники Толстых, племянники князя Алексея Горчакова, проворовавшегося вельможи времен Александра I. Когда началась раздача гостинцев, то Толстым достались дешевые безделушки, а Горчаковым – роскошные подарки. Лев Николаевич запомнил сей случай на всю оставшуюся жизнь, может быть потому, что ему впервые указали на место.

А дети, оставшиеся без родителей, подрастали. Их нужно было выводить в люди, чем и должна была заниматься дюжина приходящих на Плющиху учителей. Старый Рессель уже не мог выполнять обязанности воспитателя в полном объеме, на прогулки по Москве его вполне хватало, а вот на прочее…

Еще до смерти Николая Ильича, в дом на Плющиху для занятий со старшими мальчиками французским языком стал приходить учитель Проспер Антонович Сен-Тома, «фанфарон», «энергический, белокурый, мускулистый, маленький» и «гадкий», как живописал его Толстой. Ему бабушка Пелагея Николаевна и решила доверить воспитание младших Левушки и Митеньки, для чего Сен-Тома пригласили поселиться на Плющихе на постоянное жительство. И для братьев Толстых наступили черные времена.

Методы воспитания, применяемые новым гувернером к отданным под его власть детям, напоминают нам сегодня приемы старухи Фрекен Бок, мучавшей маленького героя книги «Карлсон, который живет на крыше».

Проспер Антонович Сен-Тома, например, любил ставить на колени провинившегося ребенка, заставляя просить прощения: «Выпрямляя грудь и делая величественный жест рукою, трагическим голосом кричал: “A genoux, mauvais Sujet!”. Не миновала чаша сия и Льва, он вспоминал этот случай как «одну страшную минуту», когда француз, «указывая пальцем на пол перед собою, приказывал стать на колени, а я стоял перед ним бледный от злости и говорил себе, что лучше умру на месте, чем стану перед ним на колени, и как он изо всей силы придавил меня за плечи и заставил-таки стать на колени»[3].

В 1895 году в неопубликованной первой редакции статьи «Стыдно» писатель припоминал и другие неприятные для него минуты, «испытанный ужас, когда гувернер-француз предложил высечь меня». «Не помню уже за что, – пытался вспомнить Толстой, – но за что-то самое не заслуживающее наказания St.-Thomas, во-первых, запер меня в комнате, а потом угрожал розгой. И я испытал ужасное чувство негодования и возмущения и отвращения не только к St.-Thomas, но к тому насилию, которое он хотел употребить надо мною». Этот очередной произошедший на Плющихе конфликт между мальчиком и его воспитателем нашел свое воплощение в «Отрочестве», автор которого дал гувернеру имя Сен-Жером.

А произошло вот что. Как-то во время семейного вечера, на котором Левушка беззаботно веселился вместе со всеми, к нему подошел Сен-Тома и потребовал немедленно покинуть зал. Он обосновал свой приказ тем, что, поскольку мальчик утром плохо отвечал урок одному из учителей, то не имеет права находиться на вечере. Лев не только не исполнил приказания гувернера, но при посторонних надерзил ему. Тогда рассерженный француз (давно затаивший злобу против своего строптивого воспитанника), чувствуя себя оскорбленным, публично и громко, чтобы слышали все гости и домашние, обратился к Льву и произнес следующие, убийственные для мальчика слова: «C'est bien, я уже несколько раз обещал вам наказание, от которого вас хотела избавить ваша бабушка; но теперь я вижу, что кроме розог вас ничем не заставишь повиноваться, и нынче вы их вполне заслужили».

Не обращая внимание на данный ребенком отпор («Кровь с необыкновенной силой прилила к моему сердцу; я почувствовал, как крепко оно билось, как краска сходила с моего лица и как совершенно невольно затряслись мои губы»), гувернер выволок противного мальчишку из комнаты и запер в темном чулане.

Чувства, испытанные в тот вечер впечатлительным Львом, остались у него в памяти до самой смерти. Даже через шестьдесят лет он не мог ни забыть, ни простить унижения, полученного им не от отца или матери, а от совершенно чужого, чуждого ему человека. В 1896 году Толстой отметил в своем дневнике: «Всем хорошо. А мне тоска, и не могу совладать с собой. Похоже на то чувство, когда St.-Thomas запер меня, и я слышал из своей темницы, как все веселы и смеются».

Взаперти он пережил самое мучительное чувство из всех, какие только ему приходилось ощущать на протяжении его еще недолгой жизни. Как отмечал биограф писателя Гусев, мальчика тревожил страх позорного наказания, которым угрожал гувернер; «мучила тоска от сознания невозможности участвовать в общем веселье; но больше всего мучило сознание несправедливости и жестокости произведенного над ним насилия. Он находился в состоянии страшного возбуждения. Расстроенное воображение рисовало ему самые фантастические картины его будущего торжества над ненавистным Сен-Тома, но мысль быстро и неизбежно возвращала его к ужасной действительности, к ужасному ожиданию того, что вот-вот войдет пока еще торжествующий над ним Сен-Тома с пучком розог. Даже первые религиозные сомнения появились у него впервые именно в эти мучительные часы его заключения. “То мне приходит мысль о Боге, – вспоминал Толстой, – и я дерзко спрашиваю его, за что он наказывает меня? Я, кажется, не забывал молиться утром и вечером, так за что же я страдаю? Положительно могу сказать, – утверждает Толстой, – что первый шаг к религиозным сомнениям, тревожившим меня во время отрочества, был сделан мною теперь”. Именно тогда у Толстого-ребенка впервые появилась мысль “о несправедливости провидения”».

Угрозу свою – высечь розгами маленького графа – гувернер не исполнил, но уже одного такого обещания хватило, чтобы вызвать у Льва сильнейшие переживания, перешедшие в истерику. «Едва ли этот случай не был причиной того ужаса и отвращения перед всякого рода насилием, которые я испытывал всю свою жизнь», – говорил позднее писатель.

Зато француз пригрозил бабушке, запретившей воспитывать детей розгами, что он оставит дом на Плющихе. Как тут не вспомнить милейшего Карла-Федора Ивановича, бывшего полной противоположностью Сен-Тома!

Неприятие между маленьким учеником и его взрослым воспитателем оказалось взаимным. После этого происшествия оба старались не замечать друг друга, мальчик затаил к учителю ненависть, а француз перестал заниматься с ним. Уже позднее Лев Николаевич подробно разбирал причины своего столь активного противостояния с новым гувернером: «Он был хороший француз, но француз в высшей степени. Он был не глуп, довольно хорошо учен и добросовестно исполнял в отношении нас свою обязанность, но он имел общие всем его землякам и столь противоположные русскому характеру отличительные черты легкомысленного эгоизма, тщеславия, дерзости и невежественной самоуверенности. Все это мне очень не нравилось». Сен-Тома «любил драпироваться в роль наставника», «увлекался своим величием», «его пышные французские фразы, которые он говорил с сильными ударениями на последнем слоге, accent circonflèxe'ами, были для меня невыразимо противны», – вспоминал Толстой. Впоследствии, однако, с взрослением Льва отношения с французом-гувернером стали более ровными.

Неизвестно, сколько еще прожили бы Толстые в Москве, если бы не последовавшая новая утрата – смерть бабушки, скончавшейся в этом доме 25 мая 1838 года. Лев Николаевич запомнил ощущение испытанного им ужаса, когда его ввели в комнату к умирающей Пелагее Николаевне. У десятилетнего мальчика остался в памяти белый цвет смерти. Старушка лежала «на высокой белой постели, вся в белом, с трудом оглянулась на вошедших внуков и неподвижно предоставила им целовать свою белую, как подушка, руку».

«Все время, покуда тело бабушки стоит в доме, – а это уже из “Отрочества”, – я испытываю тяжелое чувство страха смерти, т. е. мертвое тело живо и неприятно напоминает мне то, что и я должен умереть когда-нибудь».

Хоронить бабушку отправились на кладбище Донского монастыря. «Помню потом, – рассказывал писатель, – как всем нам сшили новые курточки черного казинета, обшитые белыми тесемками плерез. Страшно было видеть и гробовщиков, сновавших около дома, и потом принесенный гроб с глазетовой крышкой, и строгое лицо бабушки с горбатым носом, в белом чепце и с белой косынкой на шее, высоко лежащей в гробу на столе, и жалко было видеть слезы тетушек и Пашеньки, но вместе с этим радовали новые казинетовые курточки с плерезами и соболезнующее отношение к нам окружающих. Не помню, почему нас перевели во флигель во время похорон, и помню, как мне приятно было подслушать разговоры каких-то чужих кумушек о нас, говоривших: “Круглые сироты. Только отец умер, а теперь и бабушка”».

3

«Отрочество», первая редакция (ПСС, т. 2, 1930).