Страница 2 из 5
— То-то! — гордо сказал дядя. — Из тысячи родную кровь узнаю.
Мальчишка тем временем взял хворостину и начал нахлёстывать быка. Стегал по морде, по глазам, по ногам, правда, вряд ли причиняя особую боль. Сделай бык только шаг вперёд — в землю бы втоптал козявку; но мальчишка подлез под морду и так и охаживал его, торопливо, сердито, падая и тут же вскакивая, но как-то неровно, словно каждую минуту сам жалеет, что бьёт. Бык повернулся и пустился наутёк, другие мальчишки, а за ними и собаки кинулись вдогонку, а этот опять сел, обхватил руками колени и застыл, не отводя глаз от ущелий, уже налитых тьмой.
— Среди тысячи свою кровь распознаю, — опять пробормотал дядя, словно это невесть какое большое дело. — Из тысячи отличу, — подвёл он итог, устраивая меня в седле, посреди поклажи.
В те уже далёкие годы один человек, хорошо известный в Зангезуре — сам битый-перебитый и других не раз бивший и в Гражданскую войну, и в национальных стычках, — хоть и был всегда в центре событий, разобраться в них толком так и не сумел, перешёл в конце концов Аракс и подался в Тавриз. В Тавризе осел, занялся торговлей; покой и достаток убаюкивают, и запах пороховой гари так же стирается из обоняния, как следы вчерашней стужи или зноя на тропинках памяти. Вот мои ворота, вот мой дом, вот моя мягкая подушка, вот мои жена и дети — и всё.
— Ну, а Армения есть ещё или как? Она-то на месте?
Армения была, даже обязана была быть, потому что сына его угораздило заболеть ностальгией — тоской по родине. Боже правый… на свете тысячи хворей — но ведь и тысячи лекарств от них, а этот паршивец ухитрился подхватить ностальгию. Доктор сказал, это, мол, болезнь животных, а не человека: персидский тигр, к примеру, не выживет в Германии или ещё где; прописал лекарства, но добавил, что проку от них не будет: ребёнка излечит только родина.
— Где он родился?
— В этом, как его… Зангезур, что ли… В Кафане.
— А где это?
— За рекой… как её… Аракс. По ту сторону. В России, словом.
— Не знаю, — сказал врач. — Но если ребёнок тебе дорог — довезёшь и туда. А не сможешь — медицина тут бессильна.
Боже, боже правый… Такое могло разве что пригрезиться в опиумном дыму старых как мир персидских сказок, десять тысяч лет назад, а теперь — надо же! — и впрямь случилось в Тавризе, в семье Герасима Атаджаняна, в 1927 году.
И вот Герасим Атаджанян, в прошлом антикоммунист, пристегнул к поясу маузер, подхватил сынишку на закорки, перешёл ночью Аракс и поднялся в горы.
Солнце подало знак, и наступило утро, утро синих ущелий и жёлтых гор; к небу поднимались дымки кочевий — тут Арцваника, там Гехануша, а вон там Давид-бека и Цава. Голубым туманом курились дальние леса, ущелья и пропасти в ущельях, золотыми клубами туманной пыльцы курились горные вершины и главы вершин. И Герасим понял, что окаянной животной хворью может заболеть не только ребёнок.
Наступило утро — и отряд красной милиции выстроился во дворе Горисского ревкома и по команде «Марш!» отправился брать нарушителя границы Герасима Атаджаняна.
— Гянджунц Симон! — крикнул Герасим, засевший в расщелине скалы. — Гянджунц Симон, будь человеком и поступай как человек. Ребёнок болен, понял?
— Атаджанян Герасим! — крикнул в ответ командир красного отряда. — Думаешь, удрал в Тавриз, так и от расплаты ушёл? Выходи, сдавайся!
— Гянджунц Симон! Пока кровь твоя не пролилась, в тебе течёт, иди-ка ты своей дорогой.
Слава меткого стрелка, ребёнок, удачное укрытие и мысль о том, что эти горы родные не только для них, но и для Герасима, — всё это заставило красный отряд повернуть назад без него; мирно беседуя, милиционеры спустились с гор, перевалили ещё через одни горы, снова спустились, уже в Горис, и доложили, что нарушителя границы не обнаружено. А нарушитель бродил вверх и вниз по тропам своего детства, утолял жажду, припадая к ледяным родникам своего детства, и говорил сыну:
— Вот этот родник — Студёный ключ, этот — Слепое око. Запоминай! Тут вот — Медвежий лог. А это — дуб. Не золотой, конечно, дубов на свете видимо-невидимо, но этот дуб — особенный. Это дерево росло рядом с нашим дедом, а теперь вот оно, рядом с нами. Из Тавриза ещё дальше подашься — в Египет или хоть в Америку, — это твоё дерево, оно с тобой будет. Заболеешь, спросят, чего душа хочет, скажешь: тот дуб, что рядом с дедами жил.
И смотрел Герасим, и видел своего деда; с топором за поясом тот медленно шёл вверх по склону, а за ним так же медленно шёл его чалый, тоже крепко тронутый сединой пёс. Герасим помнил его: то был двести двадцатый из семисот волкодавов, служивших роду Атаджанянов, и теперь настала его очередь без остатка передать потомкам и инстинкты, и ум своих предков — овчарок.
И смотрел Герасим, и видел румяного малыша Герасима, и подростка Герасима с каплями пота на опушенной верхней губе, и юношу Герасима с выгнутой дугой бровью — и все они, то отставая, то вырываясь вперёд, поднимались к роднику. И прислушивался Герасим, и слышал голоса всех своих возрастов на одних и тех же вечных склонах, и голоса тех, о ком знал понаслышке. И полыхало вокруг море красных маков, и зеленее зелёного были луга, и звенел в вышине хор жаворонков, и всё это множилось и приумножалось многократно, потому что для Герасима краснели, зеленели и звенели маки, луга и жаворонки всех его возрастов.
Всё лето до самых холодов и ещё два полных лета до глубокой осени, когда горная прохлада уже пробирает до костей, и пустеют кочевья, и не курятся дымки их очагов, и горы в одиночестве зеленеют последней своей травой, Герасим Атаджанян так и жил с сыном в горах, а потом, всё оборачиваясь назад, спустился с гор в Тавриз. Сын его выздоровел. Но теперь скрутило его самого. Ему нужны были его горы, а они остались за Араксом, и там же, за Араксом, осталось его прошлое.
Когда писателю Антону Чехову наскучила его Москва, он проехал по своей Волге до своего Урала, по Уралу в Западную Сибирь, потом в Восточную Сибирь, в свою Иркутию, в свою Якутию, на свой Дальний Восток и по своему Амуру — до своего Сахалина. Изъездил весь остров и с книгой путевых очерков «Сахалин» вернулся в свою Москву.