Страница 1 из 6
Словно потерял, словно ничего не получал — 140 рублей студенческой стипендии растаяли за одну неделю. При каждой получке я помножал 3 рубля за 1 килограмм хлеба на 30 дней месяца, получалось 90 рублей, оставалось 50 рублей — щедрый, сбивающий с толку излишек, который можно было пустить на что угодно — на конфеты, на театр, на кино. Но какие-то чудовищные силы незаметно путали мне все расчёты, и я каждый раз говорил себе: «На этот раз ошибка получилась».
Училище снимало для нас комнату, в комнате стояла железная печка, двух-трёх поленьев хватало на две-три растопки. Так же, как стипендия, дрова вспыхивали, на секунду согревали и мгновенно кончались. Ещё в августе, когда меня привезли в училище, мой отец и наш односельчанин, живший сейчас в Кировакане, при жёлтом свете керосиновой лампы вели расчёты, прикидывали, как мне прожить на 140 рублей. Отец почему-то считал на счётах, костяшки глухо щёлкали, и наш земляк говорил «проживёт», но он и сам не знал, как это я проживу на такие гроши; мой отец ему не верил, но и не возражал, потому что возразишь, что толку? Они, взрослые: и отец, и наш односельчанин, и руководство училища, — все они знали, что стипендия эта — мизерная, что дрова эти — ничто, но они ничего не могли придумать и надеялись на чудо. А чудом этим было то, что мы родились, чтобы жить, мы были детьми, и мы должны были жить.
Съёжившись от холода, с книжками под мышкой, группа спитакцев и я чуть ли не бегом пришли домой. Спитакцы пихнули в ранцы учебники на понедельник и побежали на станцию. И выяснилось, что я напрасно спешил вместе с ними: они хотели поспеть на поезд, а мне некуда было идти. Их сёла были близко, они хотели провести воскресенье у отчего тоныра, наесться там досыта и в понедельник вернуться с припасами. Сёла их были хлебные, а я даже из кироваканского своего закутка чувствовал нищету нашего села. В пустой холодной комнате я остался один. На тумбочке у спитакцев лежал крошечный кусочек лаваша. Холодная печка и эта мышиная доля лаваша. Голод смотрел отовсюду — из мёртвой печки, из холодной постели, из испорченного радиоприёмника, из книжки Джека Лондона «Белый Клык». Можно было сглотнуть слюну, задержать дыхание и услышать, как гудит печка в большой комнате хозяев, как хозяйская дочка, сидя на тахте, укрыв ноги шалью, перелистывает страничку и как пахнет, благоухает хлеб у них на столе.
Я пошёл к нашему односельчанину домой. Это были хорошие люди. Их дочка была моей одноклассницей, их невестка была светловолосой, красивой, ласковой женщиной, но они уже отобедали, отец моего друга прилёг после обеда подремать, и в доме царила тишина. Эта тишина смутила меня, а они не поняли, что у меня кончилась стипендия. И я не мог попросить у них в долг как бы от имени отца: они помнили нищету нашего села. Я был ещё совсем сопляк: я не мог просить в долг как бы в счёт будущего. Я подумал, что их дочка тупица и никогда не сможет поступить в университет. И вышел вон.
Ворота в училище были закрыты, до понедельника у меня там никого не было. Большой дом нашего родственника Седрака, его широкий двор и красивый балкон — всё было окутано среди этой зимы запахом горячего обеда. Их печка топилась так ровно, что дыма над крышей даже не видать было… Но в прошлый и единственный раз они не вспомнили, кем я им прихожусь. Седрак уехал из села давно, он принял меня за моего отца: «У дядюшки Аветика такой малый ребёнок?»
Резко повернувшись, я ещё раз прошёлся перед домом Седрака с тем, чтобы хозяйка дома, убирая ковёр с балкона, посмотрела бы на меня, прохожего, узнала бы и зазвала в дом, но балкон пустовал, двери были закрыты, и голос патефона доносился глухо, издали. Я задохнулся от слёз и от гнева.
Одним духом я добрался до общежития и толкнул дверь нашей комнаты. Дверь была закрыта, ключ висел на своём месте, в комнате никого не было — то же молчащее радио, раскрытая книга и крупица лаваша.
Я распорол матрац и из грязной, свалявшейся ваты вытащил то, что всегда было там и о чём никто не знал в городе Кировакане, — мои трёхи. Сплетённые моим отцом трёхи. Матерчатые мои башмаки каждый раз промокали, скукоживались и жали. Запершись изнутри, я запихал матерчатые башмаки в матрац, секунду я оставался в носках — пол был нестерпимо холодный. Я надел трёхи и замер перед дверью. Переждал, пока шаги хозяина в коридоре затихнут, и выскочил — выскочил быстрее, чем заметили бы хозяева. Перекрыв ледяные покровы, сопровождаемый холодным лаем собак, продрогший, я пришёл на станцию. Уже ночь была, я побежал рядом с товарным поездом, содрогаясь, пропустил все вагоны, потом прыгнул и коленками и пальцами ухватился за последний вагон — ладони мои прилипли к мокрым поручням и мне показалось — это хорошо. Шапка вот-вот должна была слететь с моей головы, колени были ободраны, но крови не было, потому что было холодно. «Еду в Грузию, в Шулавер еду, — соврал я проводнику, — бабка умерла». Он взял меня под бурку — от этой ласки я немножко раскис, но так и не сказал ему, что должен слезть через три станции, чтобы он думал, что деньги получит где-то возле Шулавера. Проехав мою станцию, я метнулся вниз из его бурки, из бурки и из вагона, пока ещё поезд не набрал скорость. Было немножечко неловко чувствовать спиной его взгляд, но поезд ушёл. Всё шло хорошо, я не испугался собак в Дсехе и не испугался мертвецов на кладбище. На рассвете я отворил дверь нашей полутёмной комнаты и сказал улыбаясь:
— Вот и я.
— Армо-джан? — сел в постели мой отец.
Матушка раздувала огонь в печке.
— Вуй, ослепнуть мне, деньги у ребёнка кончились, ослепнуть мне.
Матушка вся была тёплая-тёплая.
— Ну что, братец? — В полутьме отец поднялся с постели.
— Ослепнуть мне, ослепнуть, не видеть такого…
Света в лампе прибавили. Шея тоненькая, большая голова почти в ногах, с голой задницей, на широкой деревянной тахте показался Грайр. Хныча, проснулась Нанарик, села в постели, распахнула глазёнки:
— Лампу зажгли, — потом розовые щёчки растянулись, глаза наполнились улыбкой, губы вытянулись.
— Ослепнуть мне, деньги небось кончились…
Печка затрещала, почти подпрыгнула и обдала меня теплом, любовью, домом.