Страница 24 из 25
Гештальт, я забыла слово. Или то, что я забыла, – не гештальт, или это запрещенное слово теперь. (Можно ли что-либо запретить мертвым, если они и так неразрешенное меньшинство?)
Мама повторила в который раз: ни за что не буду копироваться, как ни проси.
Оказалось, что у всех нас есть персональные незабываемые утопленники, тянущиеся вдоль узкого звенящего русла нашей памяти, как нитевидные полурастворенные Офелии в тягучих илистых платьях.
Мама никогда не рассказывала мне об этом – и решила только сейчас. Это случилось задолго до ее переезда – еще в той, другой стране, на языке которой я не могу вспомнить ни слова, но если слышу хоть одно слово на нем, тут же вспоминаю о его существовании: слова, языка, места.
Эта история тоже связана с копией, дублированием и утоплениями. Получилось так, что у мамы в каком-то смысле есть ее собственная копия, но сконструированная иным образом, аналоговым и, без сомнения, намного более справедливым и честным.
Его звали Павлик, он был маминой первой любовью. Они жили в соседних дворах на улице Почтовой (здесь геотег, зарубка, флажок на призрачных очертаниях фундамента – самого дома не осталось) и первое время встречались тайком, потому что бабушка, мамина мама (здесь у меня случается предательская ошибка переадресации, расслаивание сияющего луча ясности – знала ли ты о происходящем?) была против такого сокрушительно раннего взаимного чувства: ее собственная первая и окончательная любовь не была счастливой, с мужем пришлось развестись – алкоголизм, домашнее насилие, привычный и поэтому скучный сценарий. Помнишь ли ты, как уже в глубокой старости – хотя что мы знаем о глубине? – ты сказала мне: «Любовь – есть. Но ее не встретишь». Невозможность встречи с человеком, будто бы спрятанным внутри этого шаткого, как циферблат, и непереводимого, как унхаймлих, автоматона-полуживотного, бессмысленно повторяющего один и тот же старательно забытый, вытертый и выдранный, как иногда сдираешь ластиком вместе с бумагой, вопрос и стучащего кулаком в гулкую гранитную стену спальни (мы внутри мавзолея, заточены в собственном увековеченном бессилии), наверняка и означала что-то о любви: внутри него были и любовь, и память о той встрече, которая стала будто бы напоминанием и обещанием настоящей, истинной встречи, так никогда и не случившейся (рано умер, цирроз, рак легких, жидкостные накопления).
Маме было пятнадцать, Павлику – почти шестнадцать, он учился на класс старше, провожал ее со школы домой. Кидал камушки в окно (первый этаж), чтобы она тихонько вылезла, пока ее собственная мама (как еще мне тебя называть?) в соседней комнате пристрачивала нижние юбки к тяжелым шерстяным платьям небытия. Под чугунный ритмичный стрекот было несложно чуть приоткрыть окно и выскользнуть из него, как будто передать саму себя, словно книгу в теплом кожаном переплете, из одних спокойных внимательных рук в другие. Это была уже открытая книга, но никем ни разу не читанная, – мама и Павлик открывали каждую главу и каждую страницу если не синхронно, то одновременно (совпадая если не текстом, то его значением или переводом), держались за руки и собирались пожениться, когда вырастут, и провести друг с другом свои отважные маленькие жизни. Эти жизни оказались такими маленькими, что они их действительно провели друг с другом целиком, пока все не закончилось резко и молниеносно, как будто у троллейбуса с треском отпали громоздкие усы, медленно-медленно, как во сне, опускаясь на асфальт.
Павлик утонул. Он хорошо плавал. Никто толком не понимал, как это случилось: утонул он в мелкой, легкой речке Березине, петляющей через городок, в котором росла мама, и задерживающейся на разливистых, пустотных пляжах с мелководными рясочными лужами цвета перестоявшей чайной заварки. Когда-то в Березине утонула отступающая наполеоновская армия – но это было давно. С тех пор в речке уже ничего никак не могло утонуть, особенно семнадцатилетний мальчик.
После этого Павлик больше никогда не возникал в маминой жизни и не влиял на нее (что было бы сложно – хотя, скажем честно, целиком возможно, ведь такие истории часто влияют на всю нашу биографию), хотя она всегда о нем помнила – и когда выходила замуж, и когда уезжала, и когда разводилась, и когда просто жила в промежутках между этими жуткими событиями. Сейчас она тоже о нем помнила. Она не была уверена, что Павлик, которого она помнит, – тот самый человек, которым он являлся на самом деле; но кроме нее помнить Павлика было некому: он был единственным ребенком в семье. Теперь ей казалось, что все, что в ней осталось от той истории, – это ее аномальная, паническая боязнь воды. Мама боялась воды настолько, что даже пила воду крайне осторожно, всегда подозревая, что вода на своем пути из вещного сосуда в человеческий вот-вот оступится и нанесет – удар, ущерб, травму.
Около десяти лет назад маме написала какая-то женщина, вопросительно-утвердительно, как на Страшном суде (мама все запомнила именно так), назвав ее имя и полузабытую девичью фамилию (после развода мама так и осталась с фамилией отца, чтобы не менять документы).
– Это же были вы? – (Она снова назвала ее имя и девичью фамилию.)
Вопрос звучал странно, как будто можно быть в прошлом кем-то иным, – но мама действительно была этим человеком. И действительно являлась кем-то иным – это была именно такая ситуация.
Женщина объяснилась: недавно она купила квартиру в старом доме в городе, где выросла мама. Квартира принадлежала государству – в ней в последние лет двадцать жила древняя, совсем ветхая старушечка, которой было девяносто с чем-то. Вековая старушечка даже не то чтобы умерла – скорее, истончилась, как паутинка, по пути в вечность превратив квартирку в чистый стерильный храмик (некоторые бабушки маниакально накапливают вещи, некоторые же, напротив, переходят на ту сторону поэтапно, вдумчиво избавляясь от материального, оставляя лишь несколько самых важных предметов, выдраивая их до нездешнего, платоновского блеска чистой звенящей идеи). Тумбочки с кружевными накрахмаленными салфеточками, пара теперь уже винтажных кресел, покрытых хрусткими лоскутными одеялами; новая хозяйка квартиры решила не выбрасывать мебель, но бумаги, безделушки, большую часть посуды и одежду сложила в большие черные пакеты для мусора, чтобы вынести на помойку.
Шкатулку она тоже думала выбросить – выглядела она не то чтобы презентабельно, простая деревянная шкатулка-сундучок на замке, такие обычно покупали растерянные похмельные командировочные в поездках в маленькие скучные областные города: якобы местные мастера сделали, инкрустировав соломкой, – сирень, пионы, летящий аист, ненатуральная слепящая синь. Заглянула внутрь: там была увесистая пачка бумажных писем.
Женщина села читать эти письма; когда она закончила, то поняла, что уже три часа ночи. Эти письма какая-то пятнадцатилетняя девочка писала, судя по всему, сыну старушки, своему мальчику. Девочка уехала учиться в гимназию искусств в маленький скучный областной город и приезжала домой, в не менее скучный родной городок, только на выходные – чтобы видеться с этим самым сыном. Все это можно было понять из сбивчивых, счастливых понедельничных ее писем, полных обрывочных воспоминаний о выходных. Остальные дни недели были более размеренными, философскими и грустными; она старалась писать ему каждый день, но, конечно, некоторые дни пропускала. Старушка хранила письма больше сорока лет – судя по датам, идеальным круглым почерком начертанным на каждом. Постепенно переезжая в небытие, она избавилась почти от всех материальных носителей памяти – даже фотографий в квартире не было, – но письма она хранила и наверняка перечитывала.
Родственников у нее не было: как сказали соседи, сын, которому каждый день писала эта пятнадцатилетняя девочка, давно умер. Старушка также хранила младенческие распашонки этого сына, первую пеленочку и первые ботиночки – все это лежало в плотном пакете рядом со шкатулкой. Распашонки и пеленочка мигом отправились в мусорный бак к прочим вещам, но с письмами ситуация была другая.