Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 12



Гладкое, мясистое лицо Балька удивленно вытянулось, он попытался сделать шаг назад, чтобы освободиться, но бабушка вцепилась крепко. Немец покачнулся и чуть было не потерял равновесие.

– Пожалуйста, пожалуйста, – она целовала по очереди каждую ногу немца. – Ребенок больше не потревожит. А я буду работать!.. Еще лучше! Сколько угодно, сколько надо!

Бальк резко наклонился и, ухватив Домну свободной рукой за волосы, поднял с колен. Затем оглядел ее лицо и с каким-то сожалением кивнул:

– Гаденыш обязан тебе жизнью. Пусть помнит.

Валерчик запомнил. Только вовсе не то, что хотел Юрген Бальк.

После того, как ушел немец, бабушка Домна не утешила, не приласкала, а стала ругать. Она кричала, что Валерчик взял чужое. Много раз повторяла слово нельзя. И, возможно, неосознанно… что там можно осознать в два года? Но Валерчик понял для себя, что прав всегда сильный. Он запомнил это чувство беспомощности, запомнил яркое желание не слушаться Домну, а брать… брать это чужое, которое брать нельзя. Чтобы не чувствовать себя слабым, не чувствовать беспомощным. Чтобы стать сильным, самым сильным назло всем.

Домна не молилась. Она не умела. Однако даже невысказанное кто-то услышал. В один из дней она с детьми ушла на привоз, а вернувшись домой, ни немца, ни его охраны не обнаружила. 10 апреля 1944 года советские войска нанесли тяжелое поражение немецким и румынским армиям. Одесса была освобождена.

Неожиданно для Домны Валерчик наконец сказал мама. Сказал ей. Домне. Вскрылось последнее, от чего она бежала. Страшный вопрос: добралась ли тогда Женечка до партизан? Смогла ли дочь уйти в катакомбы? Есть ли у Валерчика мать?

А с ребенка какой спрос… Растет с Леней, как с братом, слышит от него это: мама, мама. Разве поймет, что Домна не мать ему… Только что делать ей самой? Пусть зовет? Пусть думает, что есть у него мама?

Сомнения разрешились, когда с фронта пришло письмо. В треугольном конверте фотография Жени. Девушка сидела за столом, одной рукой обнимая Валериного мишку, в другой держала сигарету. Домна перевернула фотографию и увидела знакомый почерк.

«Родителям и дорогому сыночку Валерику. Посылаю вам мою фотографию и прошу ее сохранить и вспоминать свою дочь, а Валерику мать, которая его любит и никогда ни на кого не променяет».

И, как обычно, ее дописка в конце: «Если дорог оригинал, храните копию».

Глава II. Мария Николаевна

1945–1955

Маму с папой Валера впервые увидел в конце сорок пятого. Мама выглядела веселой, ласковой и невероятно красивой.

– Сыночек мой! Валерик! – кружила она его, покрывая поцелуями.

Папа показался громким и даже немного грубоватым. Резко подбросил Валерика кверху, желая рассмешить. И сильно расцеловал, отчего сын скривился, пытаясь вырваться.

– Ты что, нюня? – щекотал Володя сорванца, опуская его на землю.

Бабушка Домна вступилась. Шепотом, чтобы лишний раз не тревожить внука, рассказала про Балька. И в таких красках, что едва на колени не упала, изображая сцену.

Володя качал головой и с улыбкой глядел на сына, Женечка охнула, а Валерик смекнул: нюней быть нельзя. Папе не нравится.

В оккупированной румынами Одессе Валера рос в основном среди женщин. Редкие мужчины выглядели боязливыми и робкими. Оккупантов же он воспринимал как чужих: врагов. Потому отец одновременно и восхищал, и вызывал настороженность. Папа не походил ни на потакавшую ему бабушку Домну, ни на ласковую, мягкую маму.

Поначалу отец всюду брал Валерика с собой. Гулял и много, озорно шутил. Бывало, Валерик задумается, а Володя подкрадется сзади, чтоб напугать. Мальчик вздрогнет, но вида не подает, что испугался.

Так как родители вскоре устроились на работу, Валера остался жить у бабушки. И жизнь пошла привычным ходом.

Женечка с Володей, пропустившие первые три года сына, не возражали против чрезмерной самостоятельности Валеры. Они мало успели пожить бок о бок – разлучила война. И теперь словно наверстывали. Пытались проникнуть сердцем и умом друг в друга, увидеть то, что раньше не видели. Война задала некую точку отсчета: жить одним днем, брать от него как можно больше.

Однако на выходные бабушка непременно вела внука к родителям в коммунальную квартиру на улицу Коминтерна.



Там Валерик раззнакомился со всеми соседями. Общительный красивый мальчик нравился. Особенно соседей забавляла его увлеченность песнями. Он быстро схватывал мелодии и слова, а потом удивлял умением мастерски скопировать исполнителя.

– В бананово-лимонном Сингапуре… – доносилось из радиоточки танго Вертинского, а Валерик, копируя жеманную манеру певца, подпевал:

– Когда поет и плачет океан…

Или чередовал реплики Благова, Марковича и Гофмана, ловко меняя голос:

– Соседка влюбилась в кого-то из нас: Мандолину!.. гитару!.. и бас!..

При этом так пылко поглядывал на соседку по квартире Полину Леонидовну, часто заказывавшую песню, что та смущалась. Будто перед ней стоял не мальчик, а знаменитое трио в полном составе.

Валерик охотно откликался, когда просили спеть популярное, часто звучавшее на радио: «Еде-еду-еду я по свету…» из «Счастливого рейса». Хватался за крышку кастрюли и барабанил в такт по столу.

Легко перенимал и женскую манеру исполнения. Задумчиво тянул: «Каким ты был, таким ты и остался…» И советская селянка звенела не менее полнозвучно, чем у Ладыниной.

Однако сам тяготел к песням мятежным, драматичным, отчаянным. Валере нравилось не просто петь, но и отыгрывать, потому строгости исполнения он предпочитал вызов, удаль, вокальную экспрессию. Пожилая итальянка Инна Вадимовна Скуфатти, преподававшая в академии сольное пение, пыталась донести до него важность сохранения детской фальцетности:

– Не перенапрягай голосовую мышцу! – волновалась она. – Испортишь голос!

Какое-то время Валера беспрекословно следовал всем советам. Ведь репертуар песен, звучавших на радио, исчерпался. А на комоде Инны Вадимовны стоял заветный зеленый чемоданчик – ленинградский патефон «Дружба».

С пластинок итальянки он выучил «Цыганскую скрипку» и, подражая драматичному тенору Фернандо Орландису, изображал цыгана вида печального и страстного:

– Oh zigano dall’aria triste e appassionata! – вскидывал голову и, прижимая руку к серцу, пел он, – che fai piangere il tuo violino tra le dita…[1]

После страстного танго переключался на нежную баркаролу «Далекая земля»:

– Lonta-a-a-no… tutti abbiamo una casa…[2] – И казалось, что он в самом деле венецианский гондольер, в песне рассказывающий о том, что далеко-далеко у всех нас есть дом.

Тогда же с возвращением родителей Валера узнал, что у него есть и другие бабушка с дедушкой. Не то чтобы Домна намеренно скрывала. Просто ее отношения с четой Ободзинских до войны не задались. Те хорошо приняли мягкосердечную красивую Женечку, но Домне казалось, что Ободзинские считают ее партией невыгодной для Володи: девушка без образования и талантов. Независимость и гордость подсказывали держаться подальше от «снобов», ведь Иван Фабианович Ободзинский относил себя к польской интеллигенции, а Мария Николаевна и вовсе была дворянкой из рода Борщевских. Домне не нравилось все: и чрезмерная расточительность Марии Николаевны, и привычка устраивать дома концерты. Однако молодые не посчитались с мнением Женечкиной мамы и все равно поженились. Домна обижалась, отказывалась ходить в гости и к себе не звала:

– Мы люди простые, концертами развлекать не умеем.

В войну стало не до обид. А уж после тем более.

И теперь Валера наконец познакомился с другими бабушкой и дедушкой. Володя каждую неделю навещал родителей на улице Баранова, и конечно же, брал с собой жену и сына.

– Ты знаешь, кто твой дед Ваня? – рассказывал папа по дороге, аристократично поднимая указательный палец вверх, – польский интеллигент.

1

О, цыган вида печального и страстного! Заставляющий свою скрипку плакать в руках… (итал.). (Прим. ред.)

2

Далеко не у всех нас есть дом (итал.) (Прим. ред.)