Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 22 из 26

Бабка пела тихо, и младенец спал, и спала мать младенца, и Иво почувствовал, как у него закрываются глаза, словно подчиняясь словам старухи, и тому однообразному, как извечное спокойствие, ритму, рожденному высшей гармонией, словно серые клочья тумана в урочищах или постоянный шум воды на порогах, где по утрам, в водяной пыли, устойчиво стоит мост сине-желто-красной радуги — пройди сквозь нее, и на всю жизнь будешь счастливым...

Стружка вилась, как волосы кудрявого младенца, мягко и ниспадающе. Ладони Мирко ощущали гладкую тяжесть рубанка, вобравшего в себя резкую остроту стали. Ощущавший боль дерева в лесу, во время рубки, сейчас, обстругивая ствол сосны, Мирко не чувствовал боли, рождаемой каждым ударом топора — звонким, протяженным в тяжелом хвойном воздухе, резким, словно удар колокола по усопшим.

«Никогда не бьют в колокол по тем, кого убивают, — всегда звонят по умершим, — подумал он, наблюдая, как плавно ложится стружка на пушистый ковер таких же бело-желтых, пахучих стружек. — Только в лесу каждый удар топора, словно колокол, предупреждает о грядущей смерти, когда дерево застонет, начнет раскачиваться, будто человек, раненный в сердце пулей на излете, а потом закричит, падёт на землю и по-человечьи, словно волосы, разметает крону по траве и пням».

– Ну как, Мирко? — спросил Степан, брат Елены, его невесты, для которой он рубил новый дом. — Начнем крепить?

Мирко вытер со лба пот и посмотрел на дом: осталось связать последний венец, и тогда завтра можно приглашать мастеров — стелить крышу. А когда будет крыша, он положит пол из толстого дубового бруса, сложенного прошлой осенью под толем на дворе, и Елена войдет в их дом, и это будет его первый дом, потому что раньше он жил в горах, у дядьки, и это был не дом, а длинный унылый сарай с узкими щелями вместо окон, а стены были сложены из камня, и поэтому там всегда было сыро и пахло болотом, а когда шел дождь, крыша протекала и на глиняном полу появлялись лужицы.

– Мирко, — окликнул его Степан, — хоть Елена и моя сестра, а я все же не уразумею: зачем ты женишься? Ты ведь жизни не видел: то в горах рубил, то здесь стругаешь... А женщина, какая-никакая распрекрасная, — все равно словно жандарм: ни тебе выпить, ни к друзьям пойти; паши, как конь, и радуйся, что сенца подбрасывают.

– Так-то оно так, — согласился Мирко, — только одному на свете страшно, Степан. Если б я в горах всю жизнь прожил — тогда другое дело, там, в горах, чего ж бояться-то? Там бояться нечего. Бояться надо людей в городах, где каждый норовит к себе оттянуть, оттого и страшен делается.

– Ты не оттянешь — у тебя оттянут.

– Не по-божески это. Нельзя так жить.

Степан усмехнулся:

– Ты зачем дом строишь, Мирко? Ты ходи по дорогам и проповедуй.

– Каждый должен своей проповедью жить — тогда юродивого будут жалеть и кормить, а слушать не станут. Сейчас отчего люди слова ждут? Оттого, что погрязли в нечестности и корысти. А если чисто жить — зачем тогда церковь? Туда за отпущением грехов ходят, страх свой утешить туда идут.

– Мирко, а у тебя до Елены бабы были?

– Мне Елена не баба, Степан; она — человек мне. Ну, давай, бери бревнышко, пойдем вязать...

– Божий ты человек, Мирко... Тебе в глаза плюнь — утрешься.

– А ты чего меня цепляешь? Еленка просила испытать перед свадьбой — какой я, да? То-то она мне говорит: «Тихий ты слишком, таких пчелы жалят». Разве пчела жалит? Она лечит. Она только дурня ожалит, который боится, а тот, кто смысл хочет найти вокруг себя, — тот понимает, что это работа у пчелы такая — жало свое отдать, и сердиться на нее за это нельзя. На снег ведь ты не сердишься? Или на ливень?

– Не надо выключать свет, Милица.

– Надо.

– Я прошу тебя, сербочка.

– И я прошу тебя, хорватик.

– Но я больше тебя прошу.

– Нет, я больше, Светозар.

– Ты стыдишься себя?

– Тебя.

– Чего ж меня стыдиться, маленькая? Ведь я люблю тебя...

– Я знаю.

– Включи свет, я хочу видеть тебя.

– Нет.

– Почему?

– Потому.



– Иди ко мне.

Он обнял ее и почувствовал ее острые груди у себя на груди. Он улыбнулся в темноте, потому что соски у нее были холодные и шершавые.

– Что ты? — спросила Милица, отстраняясь.

– Ничего. Я просто радуюсь.

– Ты не радуешься. Ты смеешься.

– Когда радуются — обязательно смеются.

– А я плачу, когда радуюсь.

– Что ж ты не плакала, когда я подарил тебе сандалии?

– Так разве то радость? То просто так — сандалии.

– А что такое радость?

– Это когда ты рядом, совсем близко, и у меня глаза закрываются, и голова начинает кружиться, и кажется, будто я падаю в колодец с теплой водой, падаю, падаю, и никак не могу упасть, и так боюсь упасть, и так не хочу упасть, и когда я чувствую всего тебя, даже если руки мои лежат вдоль тела, а я все равно чувствую твою ложбинку на спине, и шею, и шрам на локте — вот тогда радость, и тогда я плачу.

– У мужчины и женщины радость разная.

– Наверное.

– Почему?

– Потому что мужчины слабее. Не смейся. Это правда. Женщина любит сильнее, мужчина не может любить так, как женщина. Поэтому женщина всегда должна жалеть любимого; это и есть любовь. Все остальное — неправда. Надо очень жалеть мужчину, только тогда он будет счастлив, а если он будет счастлив, он станет смелым, и женщина будет любить его еще больше.

– Дай я обниму тебя... Так больно?

– Нет.

– А так?

– Нет. Только еще приятней.

– А так?

– Ой, так приятно, что прямо сказать нельзя!

– Тебе ведь больно.

– Чем сильней мужчина, тем он приятней делает.

– Когда я стану старым, я не смогу делать тебе так приятно. Ничего не боюсь, только старым боюсь стать.

– Это страшно, когда ты один. Вдвоем старости нет.

– А что есть?

– Не знаю... Жизнь, наверное, есть. Уйдет сила, придет что-нибудь другое взамен.

– А что может взамен прийти? Ум? Зачем он нужен, если силы нет? Ум надо защищать силой.

Он почувствовал на своем лице губы Милицы — шершавые и маленькие, как ее соски, и такие же нежные, беззащитные, доверчивые, стыдящиеся света. Светозар обнял Милицу так сильно, как только мог, и почувствовал на ее лице странную, блаженную, как у святой, улыбку.