Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 33 из 57

– История до того однообразна, что противно ее читать. Все равно как «Правду». Чем человек благородней и честней, – тем хамее поступают с ним соотечественники. Спурий Кассий хотел добиться земли для простолюдинов – и простолюдины же отдали его смерти. Спурий Мелий хотел накормить хлебом голодный народ – и казнен, будто бы он добивался царской власти. Марк Манлий, тот, что проснулся по гоготанию хрестоматийных гусей и спас Капитолий, – казнен как государственный изменник! А?..

– Да что ты!

– Начитаешься истории – самому хочется стать подлецом, наиболее выгодное дело! Великого Ганнибала, без которого мы и Карфагена бы не знали – этот ничтожный Карфаген изгнал, конфисковал имущество, срыл жилище! Все – уже было... Уже тогда Гнея Невия сажали в колодки, чтоб он перестал писать смелые пьесы. Еще этолийцы, задолго до нас, объявили лживую амнистию, чтоб заманить эмигрантов на родину и умертвить их. Еще в Риме выяснили истину, которую забывает ГУЛаг: что раба неэкономично оставлять голодным и надо кормить. Вся история – одно сплошное ...ядство! Кто кого схопает, тот того и лопает. Нет ни истины, ни заблуждения, ни разви-тия. И некуда звать.

В безжизненном освещении особенно растравно выглядело подергивание неверия на губах – таких молодых!

Мысли эти отчасти были подготовлены в Руське самим же Нержиным, но сейчас, из уст Руськи, вызывали желание протестовать. Среди своих старших товарищей Глеб привык ниспровергать, но перед арестантом более молодым чувствовал ответственность.

– Хочу тебя предупредить, Ростислав, – очень тихо возражал Нержин, склонясь почти к уху соседа. – Как бы ни были остроумны и беспощадны системы скептицизма или там агностицизма, пессимизма, – пойми, они по самой сути своей обречены на безволие. Ведь они не могут руководить человеческой деятельностью – потому что люди ведь не могут остановиться, и значит не могут отказаться от систем, что-то утверждающих, куда-то призывающих...

– Хотя бы в болото? Лишь бы переться? – со злостью возразил Руська.

– Хотя бы... Ч-ч-черт его знает, – заколебался Глеб. – Ты пойми, я сам считаю, что скептицизм человечеству очень нужен. Он нужен, чтобы расколоть наши каменные лбы, чтобы поперхнуть наши фанатические глотки. На русской почве особенно нужен, хотя и особенно трудно прививается. Но скептицизм не может стать твердой землей под ногой человека. А земля все-таки – нужна?

– Дай еще папиросу! – попросил Ростислав. И закурил нервно. – Слушай, как хорошо, что МГБ не дало мне учиться! на историка! – раздельным громковатым шепотом говорил он. – Ну, кончил бы я университет или даже аспирантуру, кусок идиота. Ну, стал бы ученым, допустим даже не продажным, хотя трудно допустить. Ну, написал бы пухлый том. С какой-то еще восемьсот третьей точки зрения посмотрел бы на новгородские пятины или на войну Цезаря с гельветами. Столько на земле культур! языков! стран! и в каждой стране столько умных людей и еще больше умных книжек – какой дурак все это будет читать?! Как это ты приводил? – «То, что с трудом великим измыслили знатоки, раскрывается другими, еще большими знатоками, как призрачное», да?

– Вот-вот, – упрекнул Нержин. – Ты теряешь всякую опору и всякую цель. Сомневаться можно и нужно. Но не нужно ли что-нибудь и полюбить, что ли?

– Да, да, любить! – торжествующим хриплым шепотом перехватил Руська.

– Любить! – но не историю, не теорию, а де-вуш-ку! – Он перегнулся на кровать к Нержину и схватил его за локоть. – А чего лишили нас, скажи?





Права ходить на собрания? на политучебу? Подписываться на заем?

Единственное, в чем Пахан мог нам навредить – это лишить нас женщин! И он это сделал. На двадцать пять лет! Собака!! Да кто это может представить, – бил он себя в грудь, – что такое женщина для арестанта?

– Ты... не кончи сумасшествием! – пытался обороняться Нержин, но самого его охватила внезапная горячая волна при мысли о Симочке, о ее обещании в понедельник вечером... – Выбрось эту мысль! На ней мозг затемнится. – (Но в понедельник!.. Чего совсем не ценят благополучные семейные люди, но что подымается ознобляющим зверством в измученном арестанте!) – Фрейдовский комплекс или симплекс, как там его черта – все слабей говорил он, мутясь. – В общем: сублимация! Переключай энергию в другие сферы! Занимайся философией – не нужно ни хлеба, ни воды, ни женской ласки.

(А сам содрогнулся, представляя подробно, как это будет послезавтра – и от этой мысли, до ужаса сладкой, отнялась речь, не хотелось продолжать.) – У меня мозг уже затемнился! Я не засну до утра! Девушку! Девушку каждому надо! Чтоб она в руках у тебя... Чтобы... А, да что там!.. – Руська обронил еще горящую папиросу на одеяло, но не заметил того, резко отвернулся, шлепнулся на живот и дернул одеяло на голову, стягивая с ног.

Нержин еле успел подхватить и погасить папиросу, уже катившуюся меж их кроватей вниз, на Потапова.

Философию представлял он Руське как убежище, но сам в том убежище выл давно. Руську гонял всесоюзный розыск, теперь когтила тюрьма. Но что держало Глеба, когда ему было семнадцать и девятнадцать, и вот эти горячие шквалы затмений налетали, отнимая разум? – а он себя струнил, передавливал и пятаком поросячьим тыкал-ся, тыкался в ту диалектику, хрюкал и втягивал, боялся не успеть. Все эти годы до женитьбы, свою невозвратимую, не тем занятую юность, горше всего вспоминал он теперь в тюремных камерах. Он беспомощно не умел разрешать тех затмений: не знал тех слов, которые приближают, того тона, которому уступают. Еще его связывала от прошлых веков вколоченная забота о женской чести. И никакая женщина, опытней и мудрей, не положила ему мягкой руки на плечо. Нет, одна и звала его, а он тогда не понял! только на тюремном полу перебрал и осознал – и этот упущенный случай, целые годы упущенные, целый мир – жгли его тут напрокол.

Ну ничего, теперь уже дожить меньше двух суток, до вечера понедельника.

Глеб наклонился к уху соседа:

– Руська! А у тебя – что? Кто-нибудь есть?

– Да! Есть! – с мукой прошептал Ростислав, лежа пластом, сжимая подушку. Он дышал в нее – и ответный жар подушки, и весь жар юности, так зло-бесплодно чахнущей в тюрьме, – все накаляло его молодое, пойманное, просящее выхода и не знающее выхода тело. Он сказал – «есть», и он хотел верить, что девушка есть, но было только неуловимое: не поцелуй, даже не обещание, было только то, что девушка со взглядом сочувствия и восхищения слушала сегодня вечером, как он рассказывал о себе – и в этом взгляде девушки Руська впервые осознал сам себя как героя, и биографию свою как необыкновенную. Ничего еще не произошло между ними, и вместе с тем уже произошло что-то, отчего он мог сказать, что девушка у него – есть.