Страница 18 из 20
В Бахте Пашин отчим, слепой Дед Никифор сказал: «Ну и правильно, что убрали». Шкуру мы отдали на выделку Тёте Груне Лямич, старой остячке. Я приехал забирать и увидел, что у медведя отрезан нос: чтоб дух медведя не нашёл своего обидчика. А ведь Паша предупреждал: «Смотри, чтоб Груня нос не отчекрыжила». Я попросил, но она сделала по-своему.
Жизнь в Мирном шла не гладко. То начальник подталкивал нас к держанию коровы, что б молоко было, когда он с семьёй приезжает из Москвы. То под него самого вдруг начинал подкоп новый туруханский инспектор. То ли это был подкоп начальника под Толю, не желавшего держать корову и даже козу и бесполезно занимавшего место. Вокруг Мирного был заказник, и охотиться запрещалось. Проверять, не стоят ли у нас капканы на соболя, новый инспектор приехал вместе с Сашей Кукисом, тем самым, который дал нам винт на устье Столбовой: «Да, помню. Я ещё вас проверять не стал – видно, что дилетанты». Я сглотнул слюну – сам себе я казался на редкость бывалым, особенно в глазах «московских», от которых показательно себя отделял, несмотря на столичное происхождение.
Инспектор зашёл и к Тёте Шуре. Она взвилась: «Удди отсюда! Я красноармейка! Ты кого проверять приехал, бесстызая роза! – и въедливо вскрикнула, тыча палец: – А у самого смотри: сапотька-то ондаротская!»
На Толю составили протокол за настороженный путик, и вся эта история ускорила его уход в Бахту на промысел. Там требовался напарник одному охотнику-промысловику. Звали его Александр Николаич Устинов и охотился в ста верстах от Енисея по Бахте.
Эти сто километров были нам с Толей уже знакомы. Как-то осенью мы договорились с Павликом, что он наконец покажет нам реку. И вот в рассветных сумерках – чтобы успеть на утренник на глухарей – выехали мы из Мирного. Помню этот всегда обновляющий подъём в темноте и нашу дорогу в Бахту – медленное разгорание ясного неба с востока, ледяной напор ветра в стекло «Прогресса» и летящую тонкую луну за сквозными ёлочками.
Павлик поехать не смог – водопутейскую бригаду отправили в Лебедь, где потерялся мальчик с приставшего парохода. Мы поехали сами и всё ждали, когда же будет знаменитый Ганькин порог, про который нам говорил Павлик. В эту поездку я первый раз в жизни так хорошо увидел глухарей на утреннике – седой от инея галечник и неподвижные чёрные фигуры, вытянувшие вверх шеи. Шеи гнуто продолжали линии корпусов, и гнутость усиливала сходство с корнями горелого кедрового выворотня. Казалось, что птицы не живые – настолько недвижны и странны были их фигуры, вскоре медленно пошедшие и будто плывущие…
Мы пёрли, нарушая все правила речного устройства, и всё ждали, когда же Ганькин. Ломились по шивёрам в самом мелком месте, обтаскивались там, где сроду не обтаскиваются, лезли туда, куда в эту воду не лезут, и в одном месте раз семь меняли шпонки на меляке выше слива. Один выгребался на вёслах, другой, навалясь на задранный мотор, возился с винтом.
Река поразила кристальной водой: не в бирюзу или бутылочную зелень, как в некоторых горных реках, а в дымчатую, глубокую синь. Спина чира или нельмы созвучна этому тону.
Когда лодка трогалась, в линзовой игре волны галька выпукло выгибалась. Казалось, дно рядом и пласт воды столь тонок, что взяться такой массе неоткуда. На скорости галечное дно рябило в одуряющей близости, неслись красные, синие и жёлтые камни. Обломки скал сливались в одну рябящую кускастую массу, которую вдруг прерывала бледно-зелёная плита с трещиной.
Поразил меня один свал-перекат – сине-стальная линия, шершав-ребристая черта, риска, перегораживающая реку, и то, что сам каменный порожек находился глубоко под ней, но чуткая речная кожа его отобразила. Водяная плоть была настолько стеклянно-тугая, жилистая, что вызывала глубокий нутряной отзыв, кишошный, как говорят на Ангаре. Никогда больше того рисочного переката я не видел – и дело не в уровне воды, а в глазе, привыкшему к подобному… Так приближался я к образу моей любимой каменной Сибири.
В ожидании Ганькина допёрли мы до 105-го километра и встретили там Саню Устинова, который только что заехал на охоту. Он сплавлялся по шивёрке на «казанке» и кидал спиннинг. Одет был в сине-красный свитер и меховую безрукавку. На голове ушанка. Мы спросили:
– А где Ганькин?
Он желчно ответил:
– Чо в Мирном мышей не стало…
– ?
– Шаритесь дак.
– А Ганькин когда будет? – пронудил я.
Саня не то фыркнул, не то прыснул. Оказывается, мы давно его проехали, так же как и Факторинские Шивёры, Баню, два слива Косого и Шиверу́ Выше Холодного. Вода была хорошая – нам повезло.
– А вы когда выехали?
– Часов в семь.
– Сегодня? – не понял Саня.
– Но.
– Ну вы даёте, – удивился он нашей быстроте, а потом напёр, мол, нечего здесь шариться, когда у охотника «предпромысловый перивод». Мы прекрасно понимали, что не следует нарушать одиночество охотника, и помалкивали.
Для приличия спросили, видел ли птицу или зверя. Саня окончательно раздражился и сказал, уже будто делясь с нами:
– Да тут то сейсмики, то хренейсмики… какая на хрен зверь-птица будет!
Он был рослый, хорошего сложения. Русый с карими глазами. С чуть худощавым породистым лицом. Если ондатровую шапку заменить на соболью, то и вовсе боярского вида. Только нос обморожен, будто подъеден, да один глаз слегка косит, и белок сверкает разбойничьи. Видя, что мы выше не собираемся и завтра назад, сказал примирительно:
– Поедете, Косой смотрите аккуратно…
Мы переночевали на косе рядом с пятнадцатикубовой ёмкостью Борской экспедиции. Кидал спиннинги. Утром залезли на высокий красный яр, откуда была видна широченная река в точках камней и жилах, насечках, морщинах течения, – подчинённое единой тяге жидкого стекла, оно сочилось в разных направлениях. Домой ехали уже со знанием дела, изучая и запоминая пороги и шивёры.
В Мирном была длинная алюминиевая лодка с деревянными бортами, которую сделал когда-то один красноярец и оставил начальнику базы. Когда Толя пошёл напарником к Устинову, мы забросили на ней их общий груз. Саня шёл передóм на «казанке» и в нижней части Бани (название порога), напротив камня, где когда-то перевернулся, снял и надел чёрную кроличью шапку. На выходе из слива он срезал шпонку, мы его обогнали и, приняв верёвку, вытащили вверх.
Когда приехали, он прошёл по берегу и, вернувшись, грозно прорычал: «Тропы!» – ярясь на экспедишников или ещё кого-то, бродившего и умявшего траву. Потом вытащил из курьи и швырнул на галечник кусок косы из чёрного провода.
Груз забросили и выехали, но тугая плоть реки настолько иззастила глаза, что я спятил совсем и навязался к Толяну на начало охоты, «недельку-другую помогу, если чо». Толяну и отказать неудобно было, и с Санькой обсуждать не хотелось. Мне же показалось, он кивнул на моё предложение – это вместо того, чтоб отправить куда подальше. Скорее всего, разговор вылетел у него из головы – и без того забот хватало.
Саню с Толей забросили на вертолёте, а я, сотрясаемый мечтой об осенней Бахте, подговорил своего друга по Мирному Тимофея Зацепина отвезти меня на лодке «хотя бы до Бани», откуда дальше я пешком уйду к Толяну.
Выехали рано по морозцу на моей синей «Обушке». Из Бахты вовсю пёрло шугу. Мы неслись по пятнистой речной шкуре, и серебряные блины шуги ширкались о дюралевое днище. Тимофей отвез меня на 80-й километр к порогу Баня, где Санька снимал чёрну шапку у рокового камня. У меня болел зуб, и Тима, прощаясь, очистил и дал мне луковицу, по-научному сказав: «На, фитонцидиков поешь». И помчался на синей «Обушке» обратно. Шуга уже шла густо, и сквозь гул мотора доносилось, как раскатисто грохотала она о дно лодки и как взревал мотор, хватив льда.
Боковые речки начинают шуговать в первые морозцы. Толща Енисея, текущего с юга, ещё долго держит тепло, в то время как из притоков медленно и грозно несёт седые поля, грозя опоздавшему с заброской охотнику.
По серому галечнику я побрел очарованно в избушку, по дороге добыв из-под собаки копалуху. Добравшись, сварил, но путём не поел – зуб не давал, только похлебал прозрачный бульон. Ночью спал плохо, кобель всё лаял за ручей, и я несколько раз выходил. Проснулся ближе к утру оттого, что язык мой придавило к нёбу: флюсище распёр пасть. Такая режущая навалилась боль, что я прокалил на керосиновой лампе самодельный нож и вспорол ненавистный ком. Облегчение настало на грани наслаждения.