Страница 16 из 20
С утра в сенках над дверью дрожало кружевце куржака, грозно светилось отверзтое небо над деревней, синё было, и длинный ртутный градусник на крылечке показывал 47. Над трубой соседнего дома почти не шевелился отвесный дымок.
Двумя руками, по миллиметру вытягивая тросик стартёра, провернул я двигатель несколько раз, (поршня́ словно мёрзлое болото присосало), а потом завёл «с ключа» безо всякой паяльной лампы, благо снегоход был новый, а главное, Тёти Шурина уверенность в победе распространялась, похоже, на всю округу. Доехали быстро. «На мах!»
Однажды в Мирное приехал погостить некий Михалыч, великий северянин, баламут и любитель красного слова. Приехал с молодой женою, приглядной и насквозь городской, из ресторана официанткой. Дело в начале зимы было, и вот пошли они смотреть Тёти Шурин самолов. Я подъехал в момент, когда молодая жена, поскользнувшись около края пролубки, подмочила ногу. (Вода, как пробъёшь, сразу вровень с краями встаёт.) Упала, испугалась, заплакала. Михалыч её утешает, обнимает, она ему на плечо голову кладёт. Носом хлюпает. А Тётя Шура смеётся, подмигивает мне: «Добрый таймень попауся – надо было его крю́ком!»
Уже живя в Бахте, я заехал под осень в Мирное и зашёл к Тёте Шуре. Со мной в одну дверь ввалились девчонки из экспедиции: «Поговорить хоть с Тётей Шурой, скоро уезжаем». Она гостеприимно: «Ну давайте поговорим… Заходите». И неожиданно открылась. Заговорила поэтическим тоном, растягивая слова. Как детям сказку читают перед сном, таинственно тяня: «И вооот, отправился Иван-Царевич»… И во-о-от, когда настанет осень, и все разъедутся, останусь я одна. И вот, оста-а-анусь… и хожу по посёлку и вспомина-а-аю, как шумно было летом, кто здесь был, какие вёл разговоры, пел песни…
Деревня была полузаброшенная. В верхнем конце жил заведующий станцией, крепкий осанистый москвич европейских взглядов. Чуть ниже мой друг Толя Блюме в ветхом домишке. В середине ещё один мужичок из очерка «Пимы и заяц», о нём не сейчас. Ещё ниже и дальше мы и Тётя Шура. Между каждым жителем промежуток.
Ночевал у нас несколько дней Толя – не помню почему. Может, с печкой незаладилось. Утром пошёл к себе, а из его сенок шасть волк. На следующий день история повторилась – волк снова выбежал из сеней. На третий день Толя ружьё взял, но волк не пришёл. В сенках на лавочке лежало примятое сено, волк на нём и спал. Тётя Шура тоже видела: «Худющщий. Нехоросий». И «оправился тряпкой»…
Тётя Шура отличалась острейшим зрением. Замечала всё и даже больше и иногда даже для «возбуздения» охотничьего духа сообщала, что тама-ка у «Сохатинного руччея» сохатые «всё унесли». Чтоб ехали искать, добывать, не сидели сиднями. Встретила у Арвамки (Варламовки) Васю-лесника, «От он и напромыслял! В нарту глянула – а там и ря-я-ябсики, и копалу-у-ухи!» С восхищением и тоже с намёком – промышляйте да мне несите. И всё по-старинному: «Знамо», «имя́», «опеть», на «вызах» («на лыжах), «избяной кóбель».
Енисей забирал душу седой капитальностью жизни. Она исподволь вступала. В Туве природа столь фантастична, что будто не требовала человека, по крайней мере в ту короткую пору, когда я там был. Здесь же, в середовой части Енисейного течения, привораживал именно уклад. Тува в секунду ослепляла алмазной Монгун-Тайгой, а тут каждая глава разворачивалась постепенно и разрешалась человеком. И правили, ясно, зимы. А снега, льды, морозы всегда здесь избыточны.
Мирное оставалось селом заброшенным, и осколком уклада была только Тётя Шура. Соседняя же Бахта жила сибирским бытом полнокровно и плотно. Однажды в декабре под вечер я встретил в Бахте охотника, возвращающегося с промысла. Он подымался, въезжал в деревню на «буране», встав на одно колено. За ним колыхались плотно увязанные сани с торчащей бензопилой. И сам молодой мужик в суконном костюме, и сани – всё было покрыто снежной пылью. Охотник мне еле кивнул, дальним ходовым взором впившись в дорогу. Выезжал он по Енисею и был частью морозной седо-голубой дали, теряющейся в мороке. Даль эта через несколько минут должна была соединиться с цветным уютом половичков и ковров, визгом детворы, печным теплом, оплавляющим заросшее льдом лицо. С женой, повисшей на шее. Я даже сочинил стихотворение, будто бы от лица такой заждавшейся хозяйки.
Конечно, никакая жена не стала бы описывать этот строчащий выхлоп, которые мужики выводили вбок, чтоб не лупил на гусеницу и не растил там ледяную блямбу. Но дело было не в хозяйке: больше всего на свете мне захотелось быть на месте этого самого человека, что стоит у дверей избы в снеговом налёте.
Никогда не забуду того, прежнего Анисейского духа. Сеней со штабелями мёрзлых налимов – не то склад снарядов, не то заиндевелых лопастей. Стерлядок, до звона промороженных и необыкновенно колючих, цеплючих, если задеть суконным рукавом. И когда входишь в избу, той богатой волны, которая охватывает на стыке мороза и избяного тепла, на паркой границе миров. И обострения запахов – кислинку отходящей псятинки своей же собачьей шапки, вобравшей морозный вдох дали, снежную тонкую пыль. И ещё чего-то огромного, грозного, замешанного на зиме, морозе и ледяном ветре, пьющем висок. Когда нет ничего дороже, чем избяное тепло и горячий чай с молоком, и они настолько огромны, что кажется – «дубарину»-то и нагнали, чтоб уравновесить этот огневой жар гостеприимства.
В Бахте мы останавливались у Паши Хохлова, того самого, который сидел на лавочке в день моего приезда в Бахту. Сколько раз мы к нему приезжали – с ночевой, без ночевой – одному Богу известно. Как-то с Анатолием приехали в Бахту и, по обыкновению, зашли, но он ещё не вернулся из тайги – у него был любительский участок на той стороне Енисея. (Был ли кто дома, не помню.) Пока пили чай, подъехал и Павлик, гудко загнав «буран» в крытый двор – с тем особенным звуком, когда катят по твёрдому в закрытом пространстве. Послышалось, как Паша охлопывается от снега. Зашёл заиндевелый, со слезящимися глазами, замер у порога, напряжённо наклонившись вперёд, будто дорога ещё напирала, и долго развязывал-раздёргивал заколевшими пальцами завязки ушанки. Дублёно смуглый. Синие глаза навыкате, приплюснутый нос – детская травма – конь наступил. Покрякивая, снял шапку, потом белый подшлемник, голова с примятыми волосами стала вдруг неожиданно маленькой, худой. Всё это делал, округля губы, скалясь с мороза, покряхтывая. Потом сел на диван у двери и развязывал вязочки у бродней. Бродни – с брезентовыми голяшками и кожаными чёрными головками. Головки похожи на налимьи морды или раковины двуустки – настолько брюхато выпирали вниз кожаные подмётки. Вязочки тряпичные – с простёганными широкими передками: когда едешь на одном колене – не врезаются в голень. Грубые брезентовые голяшки особенно резко воняли выхлопом. Сам говорил мало и с придыханием:
– Так-кой хиус[3]. Резкий… – Рука, сжатая в кулаке, дополняет, показывает.
Непонятно, клянёт он этот хиус или гордится им.
Бродни, на ногах тугие, как булки, опали и лежали на половике, пока он их не перевязал вязочками и не повешал над печкой. Потом, запустив руку в рюкзак, вытянув губу и глядя загадочно то в потолок, то на нас, выудил из рюкзака соболя, добытого с собакой: «О, котяра какой…» Соболь с кровью на ухе, длинный, подмятый, подслюнявленный собакой. Между проводом к розетке и белёной стеной самодельная расчёска. Достал и несколько раз чесанул соболя. Расчёска – палочка и в неё вклеены на эпоксидке перемотанные ниткой швейные иголки, такой китовый ус. Потом, попив чаю с молоком и закусив шаньгами с творогом («Давайте, парни, хряпайте»), сел на диван, поджав ногу и обхватив рукой ступню в вязаном носке, подтягивая её, подсовывая ещё дальше под себя, заводя, как рычаг газа заводят до крайнего щелчка. Покурил в баночку, стоящую у двери. Потом освободил ногу и взял гармошку.
3
Хиус – ветер, тянущий с верховья. Часто хиусом называют просто стылый и пронзительный зимний ветерок. При этом обязательно потирают лицо и сипло морщатся: «Так-кой хиус!»