Страница 10 из 20
Предыдущий летний сезон я отработал с геологами в Бодайбинском районе Иркутской области по золоту, где на меня сильнейшее впечатление произвёл образ трудовой, старательской Сибири.
Вот эдаким подмосковно-бодайбинским лесовиком слез я с самолёта в Бору и расслабленно-восторженно пошёл на берег Енисея. По дороге попался обритый наголо бичуган – он спросил полтинник и весело рассказал, как они полбараком на́ спор побрились под ноль. В Бору стояли экспедиции: сейсмики, «гравики» и прочая братия – кого только не было: вовсю шла разведка на нефть и газ. Бичуган был классического вида – невысокий, крепкий, с плотной мордой в окантовке бородки и небесно-голубыми глазами в морщинках. Я завороженно протянул полтинник.
По длиннющей лестнице спустился я к Енисею. На берегу шла речная жизнь, кто-то тащил бачки, кто-то отъезжал на лодке, кто-то подъезжал, и я стал допекать мужиков, не едет ли кто в Мирное. Глупее не придумать: так далёко обычно не ездили. Ответ был один: «А чо ты – пароход ведь будет». Я вроде и знал про пароход, но тоже как-то в туманчике, в рассеянности. Пароход ждали часам к десяти вечера, по-северному светлым. Зашла туча, загремело, закапало, и я улёгся под косо стоящий дощатый щит на берегу и глядел на Енисей. В Бору ширина Батюшки километра два. Сам сбитый, прямой, с волнистыми и неожиданно лесистыми берегами. Я ожидал чего-то картинно-скалистого и угрюмого – как на книжных гравюрах.
Ударила молния на той стороне и факелом подожгла лесину на краю леса. Вскоре пришёл «Калинников», и кто-то на лодке, «казаночке», меня увёз и посадил. На пароходе дым стоял коромыслом. Царила беготня с пивом. За борт летели пустые бутылки. На трапе второй палубы мне встретился толстый бойкий малый в энцефалитном костюме. С початой бутылкой пива он буквально скатился, пробумкал по ступенькам – массивный, колыхающийся. Увидев на мне энцефалитку, рявкнул: «Геолог?» Я попытался объяснить, кто я, но он презрительно бросил: «Аааа, наука… – и отрубил гордо: – Мы-то – производство». И будто в доказательство опустошил бутылку.
Я поднялся к капитану и попросил погудеть ночью в Мирном, чтоб выехала лодка. Капитан сказал, что погудит и что меня разбудят и высадят. Спал я мёртво, и разбудили меня только в Бахте двадцатью километрами ниже. Думаю, в Мирном никто и не гудел. Поднявшись на угор, я увидел на лавочке сидящего мужичка. Говорил он басовито и приветливо, был худощав и небольшого роста. Лицо дублёно-мужественное, продолговатое. Крупный приплюснутый нос, грозные брови, большие серые глаза. Звали его Павел Хóхлов. Он привёл меня к себе домой, напоил чаем и сказал, что если Енисей потихнет, то поедет на рыбалку и завезёт меня в Мирное. Ветер не потих, но выяснилось, что мирновские сами приехали и меня заберут. Я спустился к Енисею. Мирновские сидели в «Прогрессе», один из них разбирал карбюратор «вихрю» и чистил жиклёр проволочкой. Другой, начальник отряда, наблюдал и время от времени говорил: «Ну что там?» или «Много нифилей?»
Наконец мы поехали в Мирное. Дул север, и мутный рифлёный Енисей ходил крепкой волной. То и дело попадались табуны уток, начальник, звали его Борис, спросил, кто это. Я не знал и смешался. Оказалось – свиязь.
Мирное было заброшенным посёлком. Из местных здесь осталась только единственная жительница – тётя Шура, описанная мною в рассказах «Таня» и «Ледоход». Меня поселили в «барак» – большую, низкую и надломленную пополам избу, где на нарах и железных кроватях спала под пологами мужская ватага экспедиции. За бревенчатой перегородкой располагалась кухня-столовая. Едва я перекусил, мне поручили чинить сломанное весло от «Прогресса».
В Москве незадолго до отъезда на Енисей я встретил в метро знакомого зоолога из Университета и рассказал о своих планах поехать в Мирное. Он посмотрел наставительно и строго и сказал: «Поезжай, но имей в виду, у них там страшнейший кавардак, так что ты не поддавайся и держись особняком». Выглядело, будто я эдакий целеустремлённый носитель научной мысли, которую следует беречь от чьей-то расхристанности. Это звучало некрасиво по отношению к моим будущим товарищам по Енисею, а главное: я не ощущал в себе никакого себе-на-уме стержня, нуждающегося в охране. Да и взгляд из вагона метро на Енисей был делом пустым.
Обложной комариный ной, запах черемши, ползущий из кухни, полусумрак белой ночи и копчёные стены «барака» захватили с первой секунды. Енисей подчинил, едва моя нога ступила на Мирновский угор и первая пригоршня комаров олепила мой лоб.
В экспедиции царил культ работы. Безделье и отлынивание от труда презиралось. Я не понимал, к каким научным открытиям приведут наши бессонные труды, но обстановка настолько захватывала, что я окунулся в неё с головой. Моя задача была ходить на разные виды птичьих учётов. Птичий гомон, росистое таёжное безумие начиналось в конце белой ночи, часа в четыре утра. Продирать глаза после ночных чаепитий и песенных посиделок было мукой. Раз я почти минуту натурально заснул, идя по визирке и чувствуя, как завязывает в голове бредятинка и начинают переговариваться голоса.
Самым тяжким считалась пойма Енисея с зарослями тальников и ольхи, озёрами, болотинами и прорвой комаров. И что главное – диким количеством птиц.
По сравнению с Тувой и Забайкальем тайга здесь хоть и северная, не особо рослая, но буйная, расхристанная, неимоверно сплошная. Пружинистый мох в колено, подлесок, бурелом, чаща́. У берегов рек и ручьёв вовсе зелёное неистовство – разброс, разнотык травы и кустов. Вода ещё июньская, большая, в пойме у берега тальник частоколом стоит и, хуже того, лежит: перелазишь – пружинит, берёт в растяжку, отбрасывает… Валишься в грязь, еле до лодки доползаёшь – сапоги в чёрно-синей, сажевой жиже. Всё в лодку тащишь… Ступаешь на клёпаный дюраль мерзкой подушкой, лепёхой грязи. Лишь бы оттолкнуться, завестись, сбить комара. Выдохнуть… Грязь на носу подсыхает коркой, летит в глаза.
Обстановку нашей базы я попытался описать в повести «Отдай моё». Приведу короткий из неё отрывок.
«У каждого начальника были свои студенты. Пахали как проклятые, не спали, обмеряли огромное количество мышей, считали птиц… Все сливалось в одну упоительную картину – звон моторов, белые ночи и вой комаров, сквозь который Митя пробирался по колено во мху, рубя визирку для площадки, вдыхая пьяный запах багульника и остроскипидарный – срубленных кедриков и пихтушек, ананасно-сочных и податливых под топором. Работали прохладными ночами, днями спали тяжким сном под марлевыми пологами, к вечеру просыпаясь и долго приходя в себя, отпаиваясь чаем. Ели-пили на кухне. Курили на крыльце, под гонгом – куском рельса. Раз с берега на его звон скривился проезжий старовер-расстрига, мужичишко с чахлой бороденкой: «Церьков».
Все это было позже, а в первое утро по приезде Мефодий вывел Митю в тайгу:
– Ну – кто поет?
Тайга надрывалась от птичьего пения, слившегося в один оглушительный звон. Митя, назубок знавший птиц средней полосы, покраснел и помотал головой. Мефодий, для которого всего лишь в разных концах тайги задумчиво пело десятка полтора пичуг, называл, указывая пальцем:
– Синехвостка, желтобровая овсянка, сибирская завирушка, бледный дрозд…
Через пару недель и для Мити каждый голос звучал отдельно, и каждый день к нему прибавлялась новая песня или позывка. Песни виделись в виде линий, капель, ступенек. Росистое утро в тайге было наполнено висящим струящимся рисунком, и микроскопическая корольковая пеночка, прыгающая в кедровой вершине, существовала в виде огромного, на всю тайгу рассыпанного узора.
Утром на берегу Енисея седела многокилометровая недвижная даль, синел волнистый хребет берега, и переливчатая песня соловья-красношейки казалась тоже неподвижной и навсегда вписанной в эту даль, и поразительно крошечным по сравнению с этой бескрайней песней выглядел сам красношейка. Он сидел на свежезелёной талиновой ветке задрав голову, и его алое горло билось так мощно и судорожно, что при скрежещущих и шипящих звуках закладывало уши, и казалось, трепещет вокруг воздух.