Страница 10 из 28
Перебирая лады, за окном как будто очнулась гармонь – это уже старший брат Симки развел мехи. Мы так и вздернулись из-за стола.
– И то ладно, хоть не унывают, – Мамка болезненно усмехнулась. – А ведь у нее шестеро.
Симка – щедрый: он разломил подсолнух и дал нам с Федей по большому куску – скамейка под окнами была занята, и все с удовольствием лузгали семена. А из открытых окон выплескивалась гармонь: и бабьи голоса без задора, как будто даже с ленцой тянули то «Хасбулат удалой», то «Меж крутых бережков», то вдруг «Скакал казак через долину». Звякала посуда, гудели голоса, и кто-то то ли плакал, то ли смеялся… Любопытно – что там? И я вскакивал со скамьи и заглядывал в открытое окно, но, кроме Симкиного старшего брата, никого не мог разглядеть: склонив на гармонь ухо, он без устали играл и играл – в Смольках все говорили, что играет Вася что надо…
Сначала я не понял, что изменилось, что произошло: как будто просквозил далекий короткий стон, болезненный и пронзительный, и низкий залежный голос без надрыва и натуги повел: «Э-э-э-эх…»
И как будто в один миг все стихло: гармонь угасла, голоса угасли, а Федя, щуря свой глаз и потряхивая головой, восторженно шепнул:
– Настя поет…
«Э-э-э-х, летят утки, летят утки и два – а-а г-у-у-ся». И с надорванностью, со стоном просквозило это пронзительное: «Э-эх, кого люблю, кого люблю – не дождуся…». И всхлипывала у нас за спиной Симкина маманя, Надя, и вздохнула с подголоском: «Не дождемся». И чудилось, со всех сторон лилась Настина песня: «Э-э-эх, теперь его, теперь его не воротишь…». Это была вовсе и не песня, это был стон и плач погибающего, не одного человека, а, наверное, всей деревни, а может быть, и всей России. И когда Настя пела: «Э-э-эх, глазки смотрят, глазки смотрят, а слезы льются», – у Галяновых в избе бабы уже ревели…
Не понимая, что хочу и что делаю, я вскочил со скамьи и побежал к Фединому дому: мне надо было увидеть, я не верил, что это поет Настя своим вечно осипшим голосом. И я заглянул в окно: она сидела на прежнем месте, как будто уронив на колени тяжелые, неподъемные руки; голова ее была чуточку запрокинута, глаза закрыты – и последний долгий звук еще исходил из ее неподвижных губ…
Песня эта, этот голос и эти слезы до сих пор оседают в моей душе.
Люди говорили, что в 1945 году престольный праздник в Смольках был особенный – без драк, без стояния на Суре.
А еще говорили, что в этот вечер возле оскверненной церкви было привидение: две женщины в черном со свечками пели Богородичные молитвы.
Колхозники
Смольковская школа размещалась удобно и красиво: пониже сельских домов и повыше пойменных лугов – на взлете. Наверно, это была не специально построенная школа, а богатый дом, приспособленный под школу. В одной половине жила заведующая школой Наталья Николаевна, там же где-то ютилась и молодая учительница, Галина Викторовна. А во второй половине – две проходных классных комнаты с длинными черными столами и с такими же длинными скамейками. В одной комнате первый и третий классы, в смежной – второй и четвертый. При школе были хозяйственные пристройки и ворота, за которые школьники не лезли, и большой земельный участок – вниз до поймы.
Нас собрали 31 августа, чтобы проверить по списку и выдать учебники. И мы, наверно, целый час толкались возле школы. В нашем конце деревни я уже не был чужим, но собрались четвероклассники отовсюду – и как будто вновь стал чужим. Каждый норовил задеть. Пришлось еще разок подраться, но это меня совсем не огорчило, ведь рядом были друзья.
Во втором и четвертом классах в том году учительницей была Наталья Николаевна, старая и, как мне показалось, добрая и не похожая на учительницу, а так, на чью-то бабушку. Но уже до начала занятий я заметил, что между четвероклассниками и учительницей пролегает невидимая отчужденность… Уроки проводила она строго и заданно. В памяти залегло, что Наталья Николаевна заставляла нас красиво писать, учить таблицу умножения до пятнадцати; запомнились хороводные игры и песенки на пришкольной лужайке и то, с каким восторгом она учила нас петь и сама пела песни о коллективизации и о жестокости кулаков: «Прокати нас, Петруша, на тракторе…».
В деревне Наталья Николаевна знала всех по именам – и ее знали все; занималась она и своим хозяйством – был у нее огород на пришкольном участке и сад, где даже стояло несколько ульев. Когда я спросил у Феди:
– А училка-то как, хорошая? – он перекосился и без пояснений ответил:
– А-а-а, колхозница.
Она мне действительно представлялась колхозницей. Полная, огрузшая, в фартуке, то она несла молоко в стеклянной банке, то какие-нибудь овощи в корзине – и не подумаешь, что учительница.
Когда мы вышли из школы, по лужайке взад-вперед прохаживался мужчина в осеннем пальто и в фуражке – и это в августе! Через каждые пять-шесть шагов он останавливался, и тогда слышно было, как дышит он с хриплым посвистом; а то начинал кашлять – и тогда тоже останавливался и доставал из кармана пальто скомканный носовой платок. Я уже не раз видел его здесь, но только теперь спросил у Феди:
– А это что там за мужик кхекает?
И опять ответ был непонятный:
– Вася Щипаный… колхозник… муж Натальи Николаевны.
И только потом я узнал, что значит «колхозница», «колхозник» и «щипаный».
Колхозники потому, что давным-давно они были присланы и организовывали в Смольках колхоз, участвовали в коллективизации и раскулачивании, а Василий Петрович был лет восемь председателем колхоза «Заря коммунизма». Теперь по отчеству никто его не звал – Вася Щипаный.
– Какая фамилия?! Щипаный! Потому как всех в Смольках защипал и ощипал. Вот его и попритчило – в горку подняться не могит! То ли чахотка, то ли жаба в груди, то ли еще что…
А когда утром я зашел за Федей в школу, мой друг сосредоточенно пришивал нательный крестик к рубашке с внутренней стороны. На вопрос, зачем он это делает, Федя вытаращил глаза и выкрикнул:
– Парень! Да ты знаешь, колхозница увидит – вместе с головой сорвет и из школы вытурит!
Бабье лето
Вот и началось бабье лето. Почему бабье? Да говорят, что к этому времени все дела летние завершены, так что и сельские бабы могут отдохнуть. Вот уж – никак! Домашняя страда! Да ведь и картошка еще в земле, и морковь, и свекла. Все это надо убрать, заложить на зиму. Да еще погода. Ведренно – все будет ладно, с Божией помощью. А уж если затяжная хлябь – жди тогда светлые денечки.
Ночью холодало. Дули ветры. Солнце бледнело и как будто рассеивалось. Как ранняя проседь, на деревьях появились желтые и оранжевые листья и ветви. И трава под ногами пожухла, полегла. У кого были силы и поджимала нужда, перекрывали крыши свежей соломой. И странно было видеть, что на крыши, чаще всего до революции покрытые тесом или дранкой, трезубыми навильниками взметывали солому, натаскивали на конек связанные жерди и прижимали настил. Текла крыша, а положил солому – дранка и вовсе сопреет, без соломы уже не обойдешься. А перекрыть тесом или дранкой и не на что, и некому – мужиков нет. И дровами надо бы запастись на зиму. Вот и подумаешь, не для забот ли бабье лето, как правило, ведренная погода.
«Картошкина страда»
В эту пору все старались увильнуть от колхозного наряда, а то и прямо отказывались идти на работу, хотя и за это могли отдать под суд. Но ведь, наверное, понимали все: в колхозе «палочек» лишишься, а дома – на зиму прожитка. И как только солнышко глянет на бабье лето, так и начинается в деревне «картошкина страда»: и тут уж все в деле – и мал, и стар. Кто скоро управится, помогают немощным сродникам. Картошки много, по тридцать – сорок мешков в доброе лето. И эти тридцать – сорок мешков сначала надо выкопать, выбрать, потом перенести или перевезти на тележке под окна к дому, высушить и уже только высохшую ссыпать через отдушину в подполье. И это ещё не всё: десять – двенадцать мешков картошки обычно закапывали в яму с тем, чтобы разгрузить подполье и лучше сохранить до весны… Легко представить, если на усаде Мамка с Федей и первоклассница Манечка. Понятно, даже тридцать мешков картошки им и на три зимы хватит. Но ведь картошку ели и курочки, и Милка, а у кого-то корова или поросенок, да и в счет налога сдавали обычно пять – семь мешков. А то и в город на рынок отвезти на обувь и одежонку детям. Вот и вся картошка – до новой не хватит. И уж не дай бог, если в яме картошку с осени зальет водой.