Страница 2 из 7
– Дели, – говорит проводник, так тихо, что стук колес почти перекрывает голос.
Поезд стоит у полустанка, поэтому не совсем понятно, как это у него получается.
– Дели… Так сразу и не скажешь. До Дели, сударь, далеко. Ежели вам очень интересно, я спрошу у машиниста… А где ваш билет, уважаемый? – проводник выходит из ступора и строго глядит на тибетского ламу.
– Мой проводник, мой чела… – растерянно бормочет лама, быстро-быстро перебирая четки.
Подслеповато щуря глаза, он смотрит то на полковника Хопкинса, то на госпожу Блаватскую. Испуганными слезящимися глазами он цепляется за мое лицо. Это невыносимо. Я отворачиваюсь от старика и гляжу за окно.
– Мой чела сбежал от меня, и я не знаю, где он, – объясняет лама проводнику дребезжащим голосом. – Он украл билет и все мои деньги. Осталось только это, – и лама указывает на чашку для подаяний.
Лама поднимается. Он стар и от его шерстяного халата несет неприятным запахом чернобыльника горных ущелий.
– Уважаемый, вы свою плошку, забыли, – напоминает ламе полковник Хопкинс.
Удерживая старика под локоть, проводник-метис выводит его из купе. Госпожа Блаватская изучает свои безупречные ногти. Хопкинс прикрывается газетой. Это «The Times Of India» Я от скуки просматриваю передовицу по диагонали:
Принц Арджуна, инкогнито… цель этой поездки – объединить разобщённые и погрязшие в междоусобицах индийские княжества… планирует встретиться в неофициальной обстановке с доблестным Карна, принцем царства Куру… хорошо известна позиция Лондона… агенты британских спецслужб… попытки сорвать… провокации…
Скучно. Нахожу в кармане не очень чистый платок. Промокаю уголки глаз и вытираю пот со лба. В кармане лежит что-то еще. Какая-то штука. Я ощупываю ее через ткань брюк, рукой. Что-то небольшое, на ощупь, как полумесяц с ручкой. Я знаю, что это. Это такой маленький ножечек… Острый приступ мигрени. Так больно, что в глазах темнеет, и мир за окном начинает мерцать. В раме окна появляется тибетский лама в своей попоне и с четками и проводник-метис, ведущий его под ручку. Оставив ламу в поле, проводник прощается с ним коротким кивком головы и уходит. Лама растерянно оглядывается по сторонам. Тем временем, из заросшей кустами дренажной канавы вылезает облезлый пустынный лев. Лама поворачивается ко льву спиной и, скрестив на копчике руки, уходит вдаль по дороге. Над зазубренными вершинами фиолетовых гор стоит пыльное и желтое индийское небо. Зевнув, лев трусит следом. Поезд трогается, и оба персонажа пропадают за рамой окна.
– Сожрет старика, – говорит Блаватская.
– Сожрет, – соглашается полковник Хопкинс. – Непременно, сожрет.
– Какая страшная, жестокая страна, – говорит Блаватская. – Вы не находите?
– Индия обречена, – заверяет всех полковник Хопкинс. – Эти феодальные князьки терзают и рвут страну на части. Кругом голод и нищета. Но мы непременно вернемся сюда, господа, дабы принести свет просвещения и культуры на штыках наших солдат! Прозит!
Полковник поднимает свой стакан с виски. Его монокль, вставленный в глазницу, нестерпимо сверкает. И тогда, я к своему удивлению узнаю этого человека. Мне вспоминается один далекий летний вечер в Фирозупре…
Я сижу в кустах, я скрываюсь в сумраке. Из кустов я вижу веранду нашего дома. На веранде – гости – мужчины, кто во фраках, кто в форме колониальных войск и ослепительные женщины, похожие на диковинных птиц, в немыслимых платьях и шляпках, украшенных макетами автомобилей и боевых дредноутов. Блеск хрусталя, красноватые язычки пламени в стеклянных колбах ламп. Херес, виски, пальмовое вино. Высокие окна особняка, выходящие на веранду, распахнуты. В полумраке гостиной, среди бесцветных деталей интерьера мерцает айсберг рояля. Шум голосов, смех, дым дорогих сигар и кальяна. Я гляжу на это подвижное сверкающие чудо, на праздник мира взрослых из своего убежища. Наш домашний питон Мафасуил дремлет на длинной ветке старого баобаба, над моей головой.
– Мы – Империя, мы – британцы…
– Когда мы уйдем, Индия погрязнет в склоках. Эти макаки, здешние феодальные князьки тотчас перегрызутся друг с дружкой…
– Заполыхает война, будет глад и мор… Придет чума… Города опустеют…
– Позвольте заметить, господа, настанет форменный конец света, апокалипсис…
– Индия сгинет, распадется на части. Останется в легендах и мифах. Разделит судьбу Атлантиды…
– И вот тогда эти дикари приползут к нам на брюхе умоляя вернуться…
– Позвольте заметить, господа, конец света уже близок…
– Да, что вы господа, все о политике, да о политике. Дамы скучают…
– А давайте петь романсы Вертинского!
– А давайте! Только, сперва, исключительно ради тонуса, хороший глоток бренди.
– Прозит! – говорит полковник Хопкинс, поднимая широкий стакан.
Как и ныне полковник крепок и в меру упитан и так же пронзительно сверкает стеклышко монокля в глазу, только виски не припорошены еще сединой и вместо неброского и словно бы пыльного штатского костюма на нем в тот вечер сидит, как влитой, парадный мундир колониальных войск с аксельбантами и орденами. Гости поднимаются из-за стола. Звенят бокалы. Красноватый свет ламп дробится в хрустале. Над крышей особняка, в пыльном индийском небе вселенским костром догорает эпоха.
Моя мать проходит сквозь отворенные окна в гостиную, садится за рояль и наигрывает, напевает в полголоса романсы Вертинского. Смеркается. Возле ламп кружатся мотыльки и бьются о стекло. Кимбол О’ Хара, мой отец, без кителя и с банджо в руках, присаживается на ступеньки веранды. Печальные песенки Вертинского позабыты. У отца густой сочный голос, и он поет неприличные куплеты. Рядом с ним, обняв отца за плечо, сидит полковник Хопкинс. Похоже, они закадычные друзья. Гости уже изрядно напились, все хохочут и отплясывают джигу. За забором, потревоженный неурочным шумом, трубит соседский слон. Потом все идут на речку купаться, а мама остается дома, она неважно себя чувствует. Она бледна.
В тот вечер, сидя в кустах рододендрона и внимая звукам чужого веселья, я с отчетливой тоской понял, что мне не унаследовать царства, никогда не войти в этот сверкающий мир, не быть таким элегантным, ловким и веселым, как отец, и таких друзей, как полковник Хопкинс у меня тоже не будет. Когда гости ушли купаться, я вылез из кустов и вошел в дом. Там в гостиной, в кресле, подле рояля сидела моя мать, укрывшись от ночной прохлады вязаным пледом. Мать молча погладила меня по голове и поднялась, чтобы затворить окна. Она сделала только шаг, как ноги у нее подломились, и она, потеряв сознание, упала на пол. Той же ночью она умерла от холеры… Нет-нет, перебиваю я сам себя, такого не могло быть. Моя мать умерла от холеры в Фирозупре, это правда, я теперь отчетливо это припоминаю. Только она, должно быть, долго болела, и были тоскливые пепельные вечера, и нехорошая тишина в комнатах, и этот доктор со смешными, будто бы нарисованными усами, неслышно идущий по глянцевому коридору к светлому прямоугольнику отворенный двери. Все это было, только я этого не помню, а помню именно так. Тот золотой и лиловый вечер и пустота в доме и оглушительный треск цикад, и жирные ночные мотыльки вьющиеся вокруг ламп, и, как мать, придерживая шаль одной рукой, поднимается с кресла, делает шаг, и у нее подламываются ноги…
– Может, ты встречал моего отца? – спрашиваю я проводника-метиса. – Он тоже работал проводником на Синдо-Пенджабо-Делийской дороге!
Чтобы перекрыть стук колес мне приходится кричать. Проводник оглядывается на меня и пожимает плечами. Из папиросного окурка в его зубах вылетают алые искры. Тогда я присаживаюсь рядом на корточки. Снимаю с шеи медальон, и открываю его, щелкнув замочком.
– Вот портрет моего отца, – говорю я проводнику-метису. – Взгляни, пожалуйста, будь так добр!
Проводник берет у меня из руки медальон своей маленькой смуглой лапкой. В скудном свете керосиновой лампы, озаряющей пространство тамбура, он подносит медальон к самым глазам и сильно щурится.