Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 25



Тяжёлый подсумок, плотно набитый обоймами с патронами, давил на живот. Воронцов хотел его поправить, сдвинуть немного правее, чтобы не мешал дышать, но сил не хватало, сон снова брал его в плен, вязал руки и ноги, и вскоре он опять забылся и, как всегда, всего на несколько минут.

Колонна вдруг остановилась. Водители, как по команде, выключили моторы и фары. Но гул не прекращался.

– Что это там, ребята? – испуганно, видно, спросонок вскрикнул кто-то из курсантов в глубине кузова.

– Что-то горит. Пожар! Это же пожар!!!

– Спокойно! – послышался твёрдый голос старшего лейтенанта Мамчича; ротный шёл вдоль колонны, направляясь в хвост, к замыкающим машинам, которые тащили орудия, туда, в кромешную, багровую черноту, перемешанную с отблесками пожара. На ходу он выкрикивал: – Всем оставаться на местах! Сейчас двинемся дальше! Через полчаса будем на месте! Всем оставаться на местах!

– Медынь проезжаем! – крикнул кто-то из роты, пробегая мимо их грузовика в противоположную сторону.

– Медынь горит.

– А кто поджёг?

– Кто поджёг… Немец и поджёг. Бомбёжка…

Воронцов откинул потрёпанный полог брезента, пахнущего соломой и ветром дорог, и выглянул наружу. У дороги на повороте стоял седой высокий старик в чёрном старопокройном кафтане, накинутом прямо поверх исподнего. Отблески пожаров, бушевавших, казалось, по всему городу, озаряли его костистое лицо с глубоко запавшими глазами и провалившимся ртом, трясущуюся, скрюченную ладонь, которую он косо, каким-то упорным, давно заученным движением вскидывал вверх и крестил ею остановившуюся колонну невесть откуда появившегося на этой опустевшей дороге войска. Потом он зашёл вперёд и теми же размашистыми, упругими движениями стал озарять дорогу, уходившую куда-то вниз, в овраг, в чёрную непролазную темень. Видимо, там, в той стороне, за тем оврагом, и была война, и старик знал это. Оттуда прилетели самолёты. Оттуда шли солдаты разбитых частей.

– Сань! Ребята! Смотрите, у деда четыре Георгия! – встрепенулся, как легко проснувшаяся птица, курсант Алёхин.

Кресты, неровным, спотыкающимся рядом выстроившиеся на впалой груди старика, отсвечивали всё тем же кроваво-чёрным светом, которым было заполнено всё вокруг и который, казалось, проникал внутрь, в самую душу, и сковывал курсантов каким-то неведомым и жутким ожиданием. Не все они, сидевшие в затихших грузовиках, сразу поняли, не все признались себе, что ведь это и есть страх. Страх. Давно обжитое и приспособленное к повседневной солдатской жизни чувство русского человека, по необходимости бравшего в руки оружие. Тот самый страх, который воевать не мешал, но жизнь зачастую спасал. Никто уже не спал. Но все подавленно молчали, видимо, стараясь пережить своё внезапное чувство в одиночку и молча. Даже весельчак Смирнов помалкивал.

Воронцов, уже знавший, как в такие минуты можно справиться с самим собой, пристально смотрел на старика, на вишнёво поблёскивающее на его груди боевое серебро и изо всех сил старался вспомнить деда Евсея и его слова, сказанные напоследок, уже за околицей, когда всё, казалось, было уже сказано. Дед Евсей, шедший рядом с повозкой, передал ему вожжи, подоткнул клок сена, свесившийся над колесом, и заговорил торопливо и складно, будто старинную былину прочитал по давно припасённой им грамотке: «Война-то с германцем будет нешутейная. Ты, Санька, ворочайся двору целым и невредимым. Живой ворочайся, мальчик мой. Однако помни: голова на войне – дело наживное. Как только станешь её за локоть да за товарища хоронить, тут её пуля и сыщет. Не робей!

Сробел – пропал. Хуже, как боишься: лиха не минуешь, а только надрожишься и товарищей смутишь. Страх будет. Куда от него денешься? Страх – зверина свирепая. И он завсегда по позициям рыскает, которого бы солдатика придавить да позабавиться им. Но знай: зверь тот не только тебя, а и неприятелей твоих давит. Придёт к твоему окопу – так ты не смигни, прямо в глаза ему и глянь. То-то и отпрянет. Назад не оглядывайся, смерть у солдата всегда за плечами. Оглядывайся на товарища. И товарища держись. Не бросай его, даже когда покажется, что край пришёл и что одному спастись легче. Тогда и он тебя, мальчик мой, николи не бросит. Ну, Санька, батька твои с братом воюют, а теперя и твой черёд пришёл. Воронцовы ни от войны, ни от неприятелей на войне не бегали. Германец, он хороший солдат, напористый да продумной, старается то хитростью одолеть, то нахрапом. А наш брат, русский человек, всё же твёрже. И знай при том, что не ты его землю заступил, а он твою. О сёстрах помни особо: ты за них идёшь. А за сестру, коли так, и жизни не пожалей. Да командиров слухайся. Теперя тебе отец – командир, матка – родная земля. Она тебя и укроет, и обогреет, и оборонит от лиха. Она – твоя Богородица Заступница. А семья – товарищи. А как сам станешь командиром, солдата береги. Жалеть солдата не надобно – береги. Под пулю да на штык напрасно не суй. Тогда и он сам за тебя жизнь положит и ни пули, ни штыка не побоится. Поезжай же с Богом, мальчик мой».

Откуда-то из-за машины багровой тенью снова выскочил ротный, сверкнул голенищами высоких офицерских сапог, взглянул на курсантов, высунувшихся из-под брезента, на старика у обочины. И тоже заметил, что старикан-то непростой. Спросил, поглядывая то на худое его лицо, то на награды:

– Когда был налёт, отец?



– Деточки мои, деточки… – шептал старик; он, казалось, не слышал слов, обращённых к нему, не видел даже подошедшего командира.

– Вы меня слышите? – громче сказал Мамчич.

– Деточки мои… – И голова старика задёргалась ещё сильнее.

– Налёт! Когда налетели самолёты?

– Деточки…

Мамчич закурил, пряча в рукав шинели огонёк папиросы, как будто здесь, в горящем городе, на который немецкие самолёты несколько часов назад выгрузили сотни бомб, этот его жест предосторожности имел какое-то значение. Но на него смотрели курсанты Шестой роты, его учебной роты, и иначе он поступить не мог.

Когда папироса засветилась, когда ясным, живым мерцающим камешком засиял её кончик, когда он затем исчез в рукаве шинели ротного и тут же разнёсся запах табаку, перебивая всякие другие запахи, в том числе и страха, Воронцова вдруг поразила эта отстранённость папиросы от всего происходящего вокруг, её обыденное, крошечное свечение и такой же обыденный дым, пахнущий уютом и старым дедовым зипуном. Папироса ротного не стала частью того ужаса, который час или два назад, когда они, быть может, только-только выезжали из Подольска, обрушился на этот явно невоенный городок. Она не стала частью войны. Вот почему он прячет её в рукав, зачем-то подумал Воронцов. Точно так же светился огарочек и в руке деда Евсея, и в потёмках шалаша, в углу, где устраивался на ночлег брат Иван после сенокоса или очередного похода к какой-нибудь молодке, и в жёлтых пальцах отца – но всё это осталось там, в теперь уже другой жизни. И в это мгновение Воронцов вдруг понял, почему ротный так бережёт, так охраняет огонёк папиросы: ведь это его, Леонтия Акимовича Мамчича, душа мерцает, такая хрупкая и беззащитная, и она тоже трепещет, хоть и застёгнута в командирскую шинель, как в броню. Но об этом надо молчать. Как молчал о том же сержант Санька Воронцов. Как молчали и все курсанты и офицеры, вся Шестая рота.

Пожар гудет в глубине города, взрёвывал иногда, будто зверея, – это обрушивались перекрытия в кирпичных домах, проваливались вовнутрь, в кипящую лаву огня.

Курсанты вслушивались в этот жадный рёв, и им казалось, что самолёты не улетели, что они ещё здесь, бомбят окраины города и вот-вот обнаружат и их затаившуюся колонну.

– Какого чёрта мы здесь стоим, – послышалось в глубине кузова.

Проснулись все и напряжённо вслушивались в клёкот и рёв пожаров, в крики людей, беспомощно метавшихся вокруг горящих зданий.

– Поскорее бы отправляли.

– Да, лучше бы поскорее туда.

– Начальству виднее.

Они, мечтавшие о войне и победах, как об очередной поездке на стрельбище, где все цели заведомо определены, привычны и будут точно поражены с первых же выстрелов, – они ещё не знали, что уже через несколько часов окажутся в таком пекле, где выжившие вспомнят: эти минуты случайной остановки в горящей Медыни, эти последние минуты покоя и были теми счастливыми мгновениями тишины, тем прощальным даром последней благодати мира и покоя, которые судьба преподносит иногда идущим на смерть.