Страница 9 из 10
Но все же…
«Природа наделила нас врожденной любознательностью и, зная о собственном мастерстве и красоте, потрудилась превратить нас в зрителей восхитительного действа, которое являет собой мир; ведь труд был бы напрасным, если бы явления столь величественные, блестящие, столь тонко обрисованные, великолепные и прекрасные в своем разнообразии демонстрировались в пустом зале», – писал в защиту любознательности Сенека[59].
Великое искание, начинающееся на половине земного пути и заканчивающееся созерцанием истины, которую не выразить словами, наполнено бесконечными отступлениями, ответвлениями, воспоминаниями, ментальными и осязаемыми препятствиями, опасными блужданиями – в том числе и такими, которые кажутся мнимыми, но при этом реальны. Сосредоточенность или отвлечение, попытка понять «почему» или разобраться «как», постановка вопросов внутри границ, дозволенных обществом, или поиск ответов за этими пределами: подобная дихотомия, неизменно скрытая в феномене любопытства, каждый раз затрудняет наши поиски и одновременно движет их вперед. Впрочем, даже когда мы, несмотря на стойкость и благие намерения, отступаем перед непреодолимыми препятствиями и терпим неудачу, остается позыв к поиску, описанный Данте (и интуитивно угаданный Юмом). Не потому ли из всех возможных модальностей, которые предлагает нам язык, наиболее естественна вопросительная?
Глава 2. Что мы хотим знать?
Мое детство, проведенное в Тель-Авиве, проходило по большей части в молчании: вопросов я почти не задавал. Не то чтобы я не был любопытным. Конечно же, мне хотелось выяснить, что заперто в шкатулке с выжженным орнаментом у постели моей воспитательницы, или кто живет в трейлерах с занавешенными окнами – их словно выбросило на берег в Герцлии, где мне строжайше запрещалось гулять. Моя воспитательница на любые вопросы отвечала с осторожностью, излишне долго, как мне казалось, обдумывала ответы, и они всегда были короткими, точными, не допускали возражений или обсуждения. Когда мне захотелось узнать, из чего сделан песок, она ответила: «Из ракушек и камней». Вздумалось расширить познания об ужасном Лесном царе из баллады Гете, которую я должен был выучить наизусть, – объяснение прозвучало так: «Это страшный сон». (Поскольку в немецком языке понятие «страшный сон» выражено словом Alpentraum, я решил, что кошмары могут сниться только в горах[60].) Когда я задумался, почему так темно ночью и светло днем, она нарисовала на листе бумаги несколько пунктирных окружностей – предполагаемую Солнечную систему, – а затем заставила заучить названия планет. Она никогда не отказывалась отвечать на вопросы и… не поощряла их.
Лишь много позже я обнаружил, что в вопросах может быть нечто большее, сродни волнующему поиску, ожиданию чего-то такого, что именно в ходе поиска обретает форму, – поступательный процесс изучения, переходящий в диалог и не требующий финальной точки. Невозможно переоценить, сколь важна сама возможность такого исследования. Для ума ребенка оно так же необходимо, как движение – для тела. Жан-Жак Руссо утверждал, что школа должна стать местом, в котором воображение и рефлексия ничем не ограничены даже при отсутствии какой бы то ни было практической пользы или утилитарной цели. «Человек-гражданин родится, живет и умирает в рабстве, – писал он, – при рождении его затягивают в свивальник, по смерти заколачивают в гроб; а пока он сохраняет человеческий образ, он скован нашими учреждениями». Приучая детей браться за любое дело, востребованное обществом, – настаивает Руссо, – мы не добьемся, чтобы они успешно с ним справлялись. Они должны достичь свободы воображения, прежде чем смогут привнести в бытие нечто действительно стоящее.
Однажды новый учитель истории начал урок с вопроса, о чем бы нам хотелось узнать. Имелось ли в виду то, что хотели узнать именно мы? Да. О чем? Обо всем, что придет в голову, о чем бы ни захотелось спросить. Сначала была испуганная тишина, затем кто-то поднял руку и задал вопрос. О чем, я не помню (более полувека разделяет меня и этого любознательного храбреца), но помню, что начал учитель не с ответа – скорее, он подсказал следующий вопрос. Возможно, мы первым делом захотели выяснить, отчего работает мотор; а под конец удивлялись, как Ганнибалу удалось перейти через Альпы, как он додумался использовать уксус для раскалывания мерзлых каменных глыб и пытались представить, что мог чувствовать слон, умиравший в снегу. В тот вечер каждый из нас рисовал в своих фантазиях собственный тайный Alpentraum.[61]
Улисс: Как всем известно…
Вопросительная модальность несет в себе ожидание ответа, которое не всегда оправдывается: при всей неопределенности это главный инструмент любопытства. Конфликт любопытства, ведущего к открытию или обрекающего нас на проклятие, проходит через все наши начинания. Искушение горизонтом непреходяще, и даже если по достижении края света, как верили древние, страннику суждено упасть в бездну, это не удерживает нас от исканий, о чем и говорит в «Божественной комедии», обращаясь к Данте, Улисс.
В двадцать шестой песни «Ада», преодолев кишащий змеями седьмой ров, в котором терпят наказание воры, Данте добирается до восьмого рва и как будто «…селянин, на холме отдыхая… / Долину видит полной светляками»: это души грешников, навек заключенных в «рогатые» языки пламени. Заинтересовавшись одним из огненных языков, «что там, вдали возник», Данте узнает, что это соединенные вместе души Улисса и его спутника Диомеда (который, по легенде, распространившейся уже после Гомера, помог Улиссу похитить Палладий, священное изваяние Афины, охранявшее благополучие Трои). Поэта так влечет раздвоенное пламя, что он невольно всем телом подается к нему и просит у Вергилия позволения обратиться к пылающей сущности. Вергилий понимает, что огненные духи греков могут счесть недостойным общение с простым флорентинцем и обращается к пламени как поэт, который «в мире» слагал «высокий сказ»: он просит, чтобы одна из двух душ рассказала, как они встретили свою кончину. Более широкий язык пламени откликается и сообщает, что он – Улисс, который своими речами умел подчинять волю слушающих. Герой эпоса, чьи похождения послужили источником Вергилиевой «Энеиды» (ведь Улисс покинул волшебницу Цирцею на острове Гаэта, куда, по его же словам, потом «пристал Эней, так этот край назвавший»), начинает говорить с поэтом, которого некогда вдохновил. Во вселенной Данте творцы и творения творят собственную хронологию[63].
Образ Улисса в «Божественной комедии» отчасти можно считать олицетворением запретного любопытства, но на наших книжных полках он начинает жить (притом что мог быть старше придуманных о нем историй) как изображенный Гомером хитроумный и гонимый царь Одиссей. Затем, претерпевая ряд сложных перевоплощений, он становится то жестоким полководцем, то верным супругом или ловким обманщиком, человеколюбивым героем, находчивым искателем приключений, опасным магом, кровавым злодеем, плутом, человеком в поисках своего «я» и джойсовским Всяким[64]. Дантовская версия сюжета о легендарном Улиссе показывает человека, не удовлетворенного своей и без того незаурядной судьбой: он хочет большего. В отличие от Фауста, который отчаивается, что так мало может почерпнуть из книг, и понимает, что его библиотека иссякла, Улисс стремится к тому, что лежит за последней чертой познанного мира. Вырвавшись с острова Кирки из пут ее страсти, он ощущает в себе нечто более сильное, чем любовь к покинутому сыну, престарелому отцу и верной жене, оставшимся дома на Итаке: ardore, или «пламенную страсть», влекущую еще глубже постичь этот мир, а заодно – человеческие пороки и добродетели. Всего в пятидесяти двух блестящих строках Улисс пытается объяснить причины, заставившие его пуститься в последнее странствие: это желание заглянуть за Геркулесовы столбы, поставленные для обозначения границ этого мира и предупреждающие людей, чтобы не плыли дальше; это решимость не отказывать себе в познании необитаемых сфер по ту сторону солнца и, наконец, стремление достичь добродетели и мудрости – словом, как и в трактовке Теннисона, никакие доводы «Не возмогли смирить мой голод знойный / Изведать мира дальний кругозор»[65].
59
Seneca On Leisure // Moral Essays / trans. J. W. Basore. Cambridge: Harvard University Press, 1990. P. 190–191.
60
Alpen – Альпы (нем.). Слово Alpentraum образовано от Alp (в современном значении – «кошмар, удушье») и Traum – «сон, сновидение». Название горного массива Альпы, Alpen, этимологически связано с Alp (Alm) – от кельтского «высокая гора». Alpentraum можно также перевести как «альпийская греза» (поэтому слово часто используется в качестве названия отелей и ресторанов).
61
J.-J. Rousseau Emile, ou De l’éducation / éd. Ch. Wirz and P. Burgelin. P.: Gallimard, 1969. P. 89. Перевод П. Перова.
62
Перевод Т. Гнедич.
63
«Quante ’l villan ch’al poggio si riposa, / <…> vede lucciole giù per la vallea» (Inf., XXVI, 25, 29); «Chi è ’n quel foco che vien sì diviso / di sopra» (Inf., XXVI, 52–53); «Quando nel mondo li alti verse scrissi» (Inf., XXVI, 82); «Prima che sí Enea la nomasse» (Inf., XXVI, 93).
64
У Джеймса Джойса в романе «Улисс» – Everyman. Перевод В. Хинкиса и С. Хоружего.
65
«Dentro a me l’ardore / ch’i’ ebbi a divenir del mondo esperto» (Inf., XXVI, 97–98); A. Te