Страница 90 из 95
Мэй свернула налево, на улицу Форта, где уже не было мостовой – просто каменные плиты от стены до стены. Конечно, она знала, что дальше путь идет направо, до начала улицы Рва, а потом спускается к Банному ряду, но все равно родная улица казалась ей тупиком, куда не может проехать транспорт и где все равно нет ничего такого важного. Теперь дочь скакала в веснушчатых руках Мэй с пронзительным восторгом – ребенок уже узнал ряд домов, вдоль которого они шли. Мэй цокала по грубым перекошенным камням мимо дома своих мамы и папы – номера десять. Из их передней в трещины косо навешенной входной двери просвечивал газовый фонарь; окно зала темно, пусто, не считая украшений.
Джонни, Кора и ее мама с папой в этот вечерний час наверняка сидели за чаем в гостиной, лакомились хлебом с джемом и кусочком пирога. Она дошла до собственного дома – номер двенадцать – и открыла незапертую дверь одной рукой, не опуская Мэй на пол, пока не вошла. Сперва зажгла газокалильный фонарь, потом запалила огонь в очаге, сунув дочку в высокое кресло, пока сама пошла доставать консервы из жестяного буфета для хранения мяса [47] на вершине подвальной лестницы. Заварила малышке чай и подала ужин, прежде аккуратно срезав с хлеба корочку. Маленькая Мэй медленно умяла сэндвичи, не торопясь и насвинячив, а мама не теряла времени и свернула славный рулет с луком и печенкой, поставив в печь для себя и Тома.
Затем вечер пролетел незаметно. Вернулся с работы из пивоварни Том, с пятничной зарплатой в руке, чтобы как раз успеть пожелать спокойной ночи маленькой Мэй, пока ее не унесли наверх в кровать – «на яблоки и груши к дяде Неду» [48]. Дальше они с Томом поужинали сами, потом разговаривали, пока тоже не отправились ко сну. Обнялись, стоило задуть свечу, и Мэй попросила Тома задрать ее ночнушку и влезть на нее. Это было их любимое время – вечер пятницы. На другой день никуда не надо вставать спозаранку, а если повезет, девочка проспит достаточно, чтобы Мэй и Том успели еще разок потрахаться поутру. Под своим мужчиной Мэй едва ли вспоминала о том малом у Дворца Винта.
В субботу кашель дочери вернулся, и казалось, ей стало тяжко дышать. Они послали за старым Форбсом, днем в воскресенье, когда планировали гулять в парке. Доктор пришел – как всегда, жалуясь на испорченный выходной, но, завидев маленькую Мэй, тут же замолк. Кожа ребенка приобрела желтоватый оттенок, который, как они оба надеялись, им только привиделся.
Он сказал, что у малышки дифтерия.
Вызвали фургон с вершины Алого Колодца. Маленькую Мэй приняли на борт, и он уехал. Окна со свинцовым переплетом по бокам были задраны слишком высоко, чтобы заглянуть внутрь. Копыта и колеса едва гремели по немощеной улице, когда единственный лучик света, освещавший сердце Мэй, забирали на чумной повозке.
Когда миссис Гиббс пригласили второй раз, она пришла в фартуке другого цвета – черном, тогда как предыдущий был девственно-белым. Когда Мэй вспоминала его позже, ей казалось, что у него был расшитый подол – египетские жуки виридианового цвета вместо бабочек. Впрочем, это все разыгралось ее воображение. Простой черный фартук, без прикрас.
Мэй сидела в одиночестве в зале. Маленький гробик на двух стульях, как доброволец из публики гипнотизера, лежал у окна в другом конце комнаты. Спящее лицо малютки казалось серым, его заливал пыльный свет, процеженный тюлем. Когда детка проснется, оно будет сиять, как обычно. О, хватит, подумала Мэй. Просто хватит. Потом снова затряслась и заплакала.
Самое жестокое – что ее привезли домой. Через неделю ребенка Мэй вернули на улицу Форта из далекого больничного лагеря, а потому родители решили, что все будет хорошо. Но что они знали о дифтерии? Они даже не умели произнести это слово и звали болезнь «диф», как все остальные. Они не знали, что она протекает в двух частях и что большинство переживают первую только затем, чтобы их забрала вторая. Ослабев в начале болезни, люди не могли найти сил, когда она останавливала их сердца. Особенно, говорят, маленькие дети. Особенно, подумала Мэй, если мамы держали своих мальчиков и девочек в чистоте. Если мамы переживали, что люди скажут, будто эти мамы не годятся воспитывать ребенка, а потом только доказывали, что те люди правы.
Это она виновата. Она сама знала, что виновата. Она возгордилась. Гордыня до добра не доводит, все так говорят – и так оно и есть. Мэй казалось, словно она выпала из жизни, прекрасной жизни, что была у нее всего две недели назад. Выпала из своей мечты, своих надежд. Выпала из той женщины, за которую себя принимала, в этот ужасный момент и эту комнату, к гробику и чертовым громким часам.
– О, бедная моя, хорошая. Ягненочек мой. Я здесь, любовь моя. Мама рядом. Все будет хорошо. Я не позволю плохому… – Мэй осеклась. Она не знала, что хочет сказать, ненавидела собственный бессильный голос, раздающий пустые, уже нарушенные обещания. Сколько раз она успокаивала ребенка, говорила, что всегда будет ее беречь – священные обеты, которые дает каждая мать, – а потом так вероломно подвела дочь. Говорила, что всегда будет рядом с маленькой Мэй, а теперь даже не знала, где это «рядом». Всего восемнадцать месяцев, больше им не отвели провести вместе; дольше они не смогли сохранить ей жизнь. Они вошли в тот трагический и эксклюзивный клуб, о котором люди сочувственно перешептываются, но все же предпочитают держаться подальше, словно Мэй попала в траурный карантин.
Она даже не думала, пока сидела в комнате. Мысли больше не ладились, не вели никуда, куда она была бы готова отправиться. Ее наполняла бессловесная, бесформенная боль и огромный масштаб этой маленькой коробочки.
В половике у очага прожжены черные дыры, которых она не замечала прежде этого дня. Распускается плетеная подставка под ноги. Почему всему обязательно приходит конец?
Дверь, как обычно, была закрыта на замок, и Мэй не услышала, как вошла смертоведка. Только подняла взгляд от коврика – а миссис Гиббс уже стояла у стула, и пылинки на фоне ее фартука казались толчеными крыльями черного мотылька. Словно предыдущих восемнадцати месяцев вовсе не было, словно миссис Гиббс в тот первый раз так по-настоящему и не ушла из дома. Только сменились освещение, фартук, улетели бабочки, день вышитого лета сменила ночь. Найди отличия между картинками. И ребенок у Мэй тоже изменился. Исчезла ее медноголовая деточка, а вместо нее оказалась эта твердая белокурая кукла. И сама Мэй – очередная перемена. Она была уже не той девушкой, что рожала ребенка.
На самом деле при ближайшем рассмотрении Мэй поняла, что вся картина стала иной, состояла из одних отличий. Лишь смертоведка оставалась прежней, хотя и надела новый передник. Щеки ее, как апельсины в рождественских чулках, нисколько не изменились, как и выражение, которое говорило все, что только хочешь услышать.
– И снова здравствуй, голубка моя, – сказала миссис Гиббс.
«Здравствуйте» в ответ было отлито из свинца. Оно покинула уста Мэй и ухнуло на циновку – слиток речи, тупой и бесцветный, из которого не построишь разговора. Смертоведка аккуратно обошла его и продолжила:
– Если не хочется говорить, голубушка, то и не говори. Но если это тебе нужно, а ты не знаешь, как, то расскажи мне все, что твоей душе угодно. Я тебе не родная и я тебе не судья.
Единственным желанием Мэй было отвернуться, хотя она и признала, по крайней мере внутренне, что миссис Гиббс задела за живое. В последние два дня ей не с кем было поговорить по-настоящему, – разве что с самой собой. Она не могла сказать Тому и двух слов, не разрыдавшись. Они доводили друг друга до слез, хотя оба ненавидели плакать. Это слабость. А кроме того, Тома не было рядом. Он работал. От мамы Мэй, Луизы, тоже не было никакого проку, и не только потому, что мама легко то и дело ударялась в слезы. Скорее, Мэй словно подвела мать. Не стала хорошей матерью в свой черед, не продолжила ткать родительский гобелен. Спустила петли и опозорила семью. Она не могла посмотреть им в глаза – а они не могли помочь. А попытка тетушки вовсе кончилась ужасной сценой, которую Мэй выталкивала из памяти.
47
Meat-safe – невысокий шкаф, где хранились продукты до широкого распространения ледников и холодильников.
48
Сленг кокни, основанный на рифмовке, обозначает «наверх в постель».