Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 5

Ноя отшатывается, спотыкается, отползает в дальний угол и, не зная, куда себя деть, начинает перебирать дремлющие в одном с ним пространстве вещи: так однажды среди книг, перьев чаек, посуды, сношенных ботинок, дедовых шахмат, банок с вареньем и комков сбившейся в зайцев пыли он находит странный и безумно длинный красный шарф.

Шарф тот чем-то неуловимо напоминает крыло или обретшую плоть душу, нитки никак не получается отколупать, бахромка по краю похожа на перезрелую арониевую кисть, пахнет от него сырым промозглым холодом из тех долин, которых, Ноя точно уверен, среди людского мира попросту нет…

И он не может, совсем не может взять в толк, откуда шарф этот в его доме появился: упал откуда-то сверху и, наглухо повязав трясущиеся белые руки, остался с ним жить, спать и, шерстинка за шерстинкой, вытканная из самой осенней души, прикладываться к покорно отдающемуся, утомленному бесплодными поисками бесплодного ответа сердцу.

˙˙•٠•❆ ❆•٠•˙˙

Октябрь — текучий и гибкий, как фрагмент наговоренного чёрного пламени — делает с миром нечто такое, чему не придумали ни названия, ни объяснения, ни смысла: например, маленькая узенькая прихожая маленькой узенькой квартирки обретает иную плоть, начинает содрогаться стенами и медленно растворяться в пожаловавшем в гости медно-буром лесу, вырастающем прямо посреди прикрытого ковриком стоптанного пола.

Под окнами — всего лишь бетонная улица, шумный людской двор, скамейки, скудные деревца, металл, машины, кошки и трамвай, но человеческие голоса незаметно сходят на нет, воздух лает неизвестно откуда приходящим волчьим клёкотом, перекрытия грязных извилистых балконов отходят чернёным лапам лосиных дебрей, в осязаемом и не очень пространстве витают тревога, предчувствие, предвкушение, и каждое подожжённое окошко образует свой особенный, вовсе не такой и крохотный, самоуглублённый мирок.

Прохожие, разглядывать которых сверху становится непривычно легко, оборачиваются кем-то иным тоже: угловатые, сгорбленные, сутулые, под тростями и парашютами зонтов, они как будто приучаются вырабатывать особенный подфонарный пигмент, отсвечивая в пасмурках рыже-яблочным уютным светом.

Старые зеленоглазые коты на старых пожелтевших листках вновь возвращаются на подоконник, куда идут и карандаши, и ручки, и чашки горячего чая, купающего собранные недавно желудёвые каштаны, и заодно и сам Ноя, поджимающий колени да слушающий, вбирающий живущую ниже сумасшедшую осеннюю реальность.

Внутри у него дико, надсадно, почти совсем невыносимо; то самое ещё-не-знакомство, ощущение которого преследует целый год, жжёт и кусает плоть, форточки дышат сосновым холодом в зажмуренное лицо, сердце не сбавляет бега, ладони потеют, сны настигают за каждым углом.

Он уже даже не помнит, когда успевает уснуть, почему решает уснуть, что случается с ним каждый упущенный час: открывая глаза — вновь и вновь видит под собой тень от раскинутых шатром крыльев, свечи тыквенных язычков, летящих бок о бок огромных китов, до́бро поющих о большой золотой Звезде. По векам брызжет согретый мрак, вьются, касаясь рук, мелкие разноцветные рыбки, внизу, тяжело свернувшись, спят маленькие травяные дома, гладит пологие склоны ласковая зимняя длань, и кто-то, кто преследует, но так и не позволяет себя разглядеть, заливается над самым ухом свободным заразительным смехом — всюду, куда он посмотрит, загорается индевелым костром бело-серая мгла, и мир застывает сияющей хвойной сосулькой.

Просыпаясь, Ноя замирает, как напуганный подорожный сверчок, подбирает полоску губ, подолгу глядится в линии и срезы теряющих отпечаток ладоней: на тех на долю секунды разрастается знакомый снежный узор, а потом всё обрывается, истлевает, под потолком сонно гудит лампочка и топчут ногами, пытаясь уложить детей, раздражённо покрикивающие соседи.

Рамы поскрипывают на ветру, рисует мутный орнамент накрапывающий серый дождь, гудит металлическим воем чудовищный изможденный волк, снующий посреди покрытых грязью и бурыми листьями еловых лесов, которые в этом городе не растут, но растут, и календарь, которого Ноя не держит, меняет, меняет беспечные бесчеловечные числа, погоняя скалящееся рыжей пастью число-Самайн…

В которое точно так же, сколько бы Ноя без ожидания ни ждал, совсем ничего…

Не происходит.

˙˙•٠•❆ ❆•٠•˙˙

— Лети, — говорит ему кто-то, кого он не может при всём старании увидеть, и Ноя не понимает, чего тот от него хочет, что означают эти слова, что происходит с ним вообще: он то идёт по странной не-круглой планете, накрывающей Луну кособокой озимой тенью, то садится в сердцевину поросшего мокрой травой поля, где поле само выжигает ему в руки чёрную свечу, то оказывается на своём подоконнике, испуганно и безразлично глядя в зовущий вычервленный низ.

Низ его страшит, там пропастно, гулко и твёрдо, а Ноя — всё еще просто Ноя, хоть в спине и свербит непонятная, одичалая, пугольная щекотка; он качает головой, придерживается за рамы и, пятясь, спускается на пол…





Чтобы опять найти себя на том же самом планетном боку, в поле со свечой, на покрытом трещинами подоконнике, отчётливо пахнущем пролитым рябиновым чаем.

— Лети… — слышится снова и снова, но Ноя как не понимал, так и не понимает.

— Куда…? — тихо спрашивает, не имея понятия даже о том, с кем говорит и зачем решается начать это делать.

Ему холодно, ноги босые, на плечах только тонкая белая рубаха, которой он никогда прежде не видел в глаза.

Голос, так и не показываясь, шепчет сухим шишковым говором не то за ухом, не то за душой:

— Туда. Прямо через окно и наверх, а потом — налево. До самого рассвета, что никогда не придёт. До самой зимы, Но…

Он проглатывает последнюю букву его имени, этот голос, и Ноя почему-то от этого хмурится, но хмурится недолго: что-то касается лопаток, прикосновение похоже на застывший в изморози хмель, а мир за окном действительно манит — хочется запустить туда руки и умыться темнотой да напиться, отфыркиваясь, как чистейшей горной водой.

— Зачем…? — вместо этого спрашивает Ноя, пытаясь обернуться, но не добиваясь ничего: некто позади держит крепко, а если и получается крутануться возле сбивающей ход оси, то перед кругозором опять и опять возникают поле-планета-окно.

— Затем, что тебя все ждут. Тебя жду… я. Поэтому, пожалуйста, просто лети… Лети, Но… лети…

Когда Ноя просыпается — речушки и ручейки холодного, как талая мартовская вода, пота ползут по его спине, скулам, высокому прямому лбу, забросанному сверху спутанными пепельными космами, закрывающими видимость таким же пепельным слеповатым глазам.

В груди колотится умирающей лесной белкой, воздух истаивает прежде, чем поступает в расход, во рту сухо и солёно, на щеках мокрыми пятнами застывает слезящийся дождь.

Он долго не может пошевелиться, долго не может ничего, кроме как продолжать лежать под ставшим колючим одеялом, из которого как будто, если только не подглядывать, торчат черничные ветки да брусничные кусты, проваливается заострившимися лопатками, где поселилась тупая дерущая боль, смотрит, не видя, в потолок и чувствует, как пахнет странной песчаной водой да вылепленным из снежных цветов жасмином, жасмина в котором совершенно нет.

Вокруг — слишком пусто и тихо, звуки стираются из времени и отходят во время вовне, тело постепенно пронзает мелкая бугристая дрожь, в простынное беззвучие вмешивается долгий, олений, постукивающий ветром и мельницами скрип: Ноя кое-как отрывает от подушки голову, убирает с лица волосы, щурится на оконный квадрат, с новой порцией дрожи осознавая, что тот отчего-то настежь…

Раскрыт.

Стеклянные крылья полощутся на ветру, ветер носит по комнате желтоватые кошачьи листки, карандаши и ручки скатились на пол, туда же намело жухлой травы, перьев, не пробившихся почек, листвы.

Шторка, нервозно трепыхаясь, волнуется и рунится узорами не-человеческих вен, вокруг, оказывается, безумствующе холодно, что-то или кто-то вбрасывает в пространство синий олеандров цвет: его не видно, но слышно, в носу слезливо свербит — олеандров Ноя не встречал никогда, но точно знает, что запах этот — тот самый, и под нижними ресницами набухает розмариновый слёзный холм.