Страница 1 из 23
Владимир Георгиевич Сорокин
Доктор Гарин
Голос Зрения. Его губы принимают вкрадчивое выражение.
Голос Слуха. Он снова спрашивает: “Как ваше здоровье?”
– Я люблю вас, доктор, – прошептала она.
© Владимир Сорокин, 2021
© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2021
© ООО “Издательство АСТ”, 2021
Издательство CORPUS ®
Часть первая
Cанаторий “Алтайские кедры”
Ни на секунду не сомневаясь в том, что времена наши пожрутся мраком забвения под натиском немилосердных стихий, тешу себя утопической надеждою, что письменные свидетельства о нынешнем времени всё-таки переживут его. Не осуждайте же мою капризную настойчивость, ибо временами я чувствую себя если не Страбоном, то уж непременно новым Пименом, и с этим решительно ничего нельзя поделать. Я обязан свидетельствовать. О прошлом. О будущем. И о настоящем.
Сперва отвечаю на человеческий вопрос Ваш: живётся мне по-прежнему здорово, глухо и смирно, но совсем недурно в тени роскошного и монументального фейерверка кровавой грязи, который здесь бьёт и бьёт, вовсе не собираясь иссякать. Белые бомбомёты, мокрые ремингтонисты, коммунистические капиталисты, жох и ничка, чжуаншипинь, мокрая шпана, полька с ходом, старые убивцы, поперечный аэропиль, бас Шаляпина и художественный свист Сюй Моу в небе московском – всё это навеки с нами и по сей час. Как старый моллуск, я благодарю свою толстую раковину. Она позволяет мне быть спокойным и не кривлять тело в вынужденных прогибах. А также вовремя уползать окорочь в мой любимый приграничный Сокольнический лес, который, слава Богу, ещё не весь изрублен на гробы.
Вам полезен крепительный воздух Алтайских гор, мне же – шум подмосковного леса.
Чашка цикория на завтрак, цыплятина на обед, ломоть тёплого хлеба с козьим маслом, сбитым моей любимой женой, да ромашковый чай с нашим же мёдом на ужин – что ещё надобно писателю сверх этого?!
Моя изъеденная шашелем конторка “безнадёжного, но до омерзительности неутомимого дилетанта” (как выразился наш беспощадный критик Вульфсон) ещё не развалилась, рука держит гусиное перо, а ноги – тело.
Хорошо известный Вам жёлтый портфёль мой пополняется.
Итак, ни на йоту не обинуясь, спешу сообщить, что за последние трое суток никаких землетрясительных событий в Московии не произошло. Расстрелы пока прекращены. Слава Богу! Меня по-прежнему не печатают. Увы! Но я помню Ваши мудрые слова, коими Вы напутствовали меня при выписке из Вашего сверхчудодейственного санатория: “Не стирайте надежду. Надежда – не одежда”. Вы всегда изъяснялись сверхмудрыми загадками-пословицами, которые я разгадывал позже. Прошли эти месяцы, и разгадалось Ваше алтайское напутствие: настоящая надежда пообноситься не может, её невозможно снять, выстирать и надеть снова. Ибо, как только ты её снял – перестал надеяться! И это уже не надежда, а одежда. Подлинную надежду надобно и грязненькой любить! Так что я свою надежду в прачечную нести не собираюсь. Надеялся, надеюсь и буду надеяться.
Вот, собственно, и все новости.
Чувствую себя я вполне. Приступов нет. На Глашу с пресс-папье не бросаюсь. Недотыкомок не видать. Так что на fortissimo vivacissimo моей выписки из Вашей обители здоровья я совершенно не сержусь. В нашем безумном и гнойно-весёлом мире и не такое случается. Три с половиной месяца вместо шести – вполне для моей психосомы.
Засим остаюсь вечным и верным другом Вашим, неизменным поклонником Вашего эскулапского таланта, преданнейшим литературным моллуском со своим жёлтым портфёлем,
P. S. Позвольте ещё раз сердечно поблагодарить Вас за моё выздоровление. За ваш метод, за психиатрический гипермодернизм. Этого я не забуду никогда, помирать стану, а доктора Гарина с его blackjack вспомню.
P. P. S. Позвольте также присовокупить к письму несколько глав моего нового весёлого, человечного (и уже многострадального!?!) романа. Буду чрезвычайно рад отзыву, даже самому беспощадному.
Гарин провёл пальцем с прокуренным ногтем по голограмме письма, висящего в утреннем солнечном воздухе над его рабочим столом. И пополз текст романа:
26 марта 1953 года несравненный в своей решительности Лаврентий Берия арестовал и расстрелял омерзительных, окончательно и бесповоротно окостеневших в позднебольшевистской мизантропии и невменяемости Хрущёва, Жукова, Ворошилова, Молотова, Кагановича и объявил Новый НЭП. К тому смутному времени в высшей степени добропорядочная и по-настоящему богобоязненная семья Бобровых тихо и скромно проживала в своей безнадёжно уютной деревеньке Ропшино, что на Пахре. Новые идеи дунули из Кремля подобно ветру весеннему. Измученная послевоенной, болезненной и беспросветной в своем убожестве колхозной жизнью, семья Петра потянулась к этому ветерку великих перемен, подобно первым подснежникам.
– Молоко… – произнёс Пётр, зайдя в недавно и с такими нечеловеческими мучениями подновленный хлев и глядя на тощую корову Дочу, жующую подгнившее сенцо.
В полутьме хлева, наполненного густым и живительным запахом навоза, ему пришло в голову простое и ясное: скооперировавшись с братьями Иваном, Фёдором и Павлом, с шурином Хапишкой, взять ссуду в Сберкассе, купить двенадцать коров, пару битюгов, сенокосилку, маслобойку, делать масло, творог, сливки, сметану и продавать в Москве…
В то же самое время в далёком Канзасе молодой человек привлекательной наружности по имени Джонни Уранофф, сидевший с гитарой у телевизора и слушающий новости из далёкого СССР, вдруг замер, словно укушенный назойливой, опасной и бесцеремонной канзасской осой, отложил гитару и со всех своих молодых, бодрых и бескомпромиссных сил хлопнул себя по коленкам:
– Рок-н-ролл!
Палец Гарина закрыл приложение и письмо.
– Ежи ножи не точат, – пробормотал он и откинулся на спинку удобного умного кресла, которое тут же задвигалось и заурчало под массивной спиной доктора, принимая нужное утреннее положение и начиная массаж.
Гарин распечатал новую коробку папирос “Урал”, взял папиросу, постучал гильзой по коробке, впихнул папиросу в свои большие губы, имеющие неизменно жабье и недовольно-плаксивое выражение, зажёг спичку, закурил и, выпуская дым, сильнее откинулся в урчащем под ним кресле.
Надел пенсне на большой нос с сетью лиловых прожилок, глянул в широкое тройное окно. Залитый утренним солнцем кедровый бор отсюда, со второго этажа санатория, радовал вечно заплывшие глаза Гарина. Он курил, шумно и с наслаждением втягивая и выпуская дым. Бледно-голубое апрельское небо на востоке было смазано, словно растопленным сливочным маслом, еле заметными перистыми облаками. Через приоткрытое окно из бора долетали голоса токующих дроздов.
Массивной рукой Гарин сгрёб со стола пустую папиросную коробку и швырнул в урну. С коробкой в урну был выброшен и вчерашний день – суматошный, длинный, утомляющий, не принёсший удовлетворения.
– Тёплое – не холодное…
Докурив папиросу и дождавшись завершения массажа, Гарин встал и подошёл к окну. Раскинувшийся во всём великолепии залитый солнцем бор почти сплошь состоял из кедрача; редко темнели в нём ели да светлели берёзы с каплями набухших, позеленевших почек. За лавиной уходящего вдаль бора синели и белели снегами Алтайские горы.